Михаил Попов - Плерома
Это были старинные товарищи. В свое время (теперь у этого словосочетания было совсем другое значение, чем тогда) почти одновременно (и тут теперь новости) ринувшиеся из среднерусской провинции на завоевание столицы. Один из Козловска, другой из Калинова. В детстве между ними было пятьдесят километров, и они не подозревали о существовании друг друга. Пришлось по окончании школы проделать каждому км. по пятьсот, чтобы найти точку соприкосновения. Причем и в Москве знакомство их состоялось не сразу, хотя оба поступили в пединституты. Но Ваня в Ленинский, а Тиша в Крупский. И только на третьем курсе, когда у первого накопилась целая общая тетрадь абсурдистских юморесок, а у второго — канцелярская папка сказок о добрых животных, они сошлись в одном литобъединении, называвшемся «Радуга». И познакомились, и жарко подружились. Самый конец 70-ых годов 20-го века.
Усевшись друга напротив друга, старики вздохнули. Впрочем, у одного это выглядело как неудачная затяжка, у второго — как слишком торопливый глоток из чайного блюдца.
Говорить им было не о чем. Уже в первые годы их встречи в Новом Свете они выяснили отношения. Взвесили все до последней соринки из кармана общей памяти. Даже их взаимная неприязнь 80-ых, заменившая в зрелые годи их юношескую дружбу 70-ых, явившись вслед за ними сюда в Новый Свет, давно уж разрыхлилась, перебродила, оставив после себя лишь слегка подсвеченную неприязнью скуку. По крайней мере, оба вели себя так, как будто состояние их отношений было именно таково. Конечно, под поверхностью этого, обоими принятого стиля поведения, были преткновенные моменты, тлели угли профессиональной ревности, например, но они оба считали для себя хорошим тоном делать вид, что ничего этого нет.
А вначале, как уже было сказано, имела место довольно-таки горячая дружба. Они понравились друг другу сразу же, на первом заседании «Радуги». Этому было как минимум две причины. Оба были провинциалами, оба были новичками. Каждому из них надо было как-то противостоять самомнению москвичей и старожилов студии. Им показалось, что они могут друг на друга рассчитывать.
Занятия вел невероятно красноречивый, и одновременно застенчивый полукалмык-полумосквич, кандидат филологических наук. Он так самозабвенно любил литературу, что за него всем было немного неудобно. Он говорил, закатывая глаза, о «проклятых поэтах» и казался районным паренькам немножко жрецом, который их приобщит и введет. В тот круг мира, где доселе живы, пьют и пишут Бодлеры и Верлены. И кто бы мог тогда предположить, что эти детские упованья осуществятся самым натуральным манером. Но это никого не сделает счастливым.
Звали этого человека Изяслав Львович, плюс какая-то на редкость степная фамилия. Главная его, заветная мысль заключалась в том, что литература — это не развлечение, даже не служение. Он крепко верил в «онтологическую субстанциональность литературы», в ее способность «полагать само бытие». «По крайней мере, бытие ее героев». Словесность никому не служит, никого не она сама по себе есть некая форма жизни, находящаяся в не всегда понятных взаимоотношениях с жизнью обыкновенной. «Она и питается ею, но и порождает изменения в ней». В разные времена самые разные власти, диктаторы, тираны, короли и генсеки пытались превратить словесность в инструмент, полезный им, «и где они все?!, а литературные миры парят в неопределимых измереньях». «Нужно много истории, чтобы получилось немного литературы».
Молодых провинциалов пробирал холодок восторга и опасности. Им было лестно находиться в компании, где так запросто лепят про генсека, и волновало то, что их считают достойными заседать в сообществе продвинутых умов и передовых талантов, пусть и на самом краешке скамейки. Стать кандидатом в прекрасные лебеди, минуя стадию гадких утят, — это волнует.
Изяслав Львович вытирал лоб скомканным носовым платком, его прищуренные глаза влажно блестели. Студийные старожилы, уже начавшие помаленьку печататься в коллективных сборниках, так называемых «братских могилах», смотрели на него почти снисходительно, но в целом его любили за страстную преданность своему делу, готовность помочь, даже иногда и деньгами.
К Козловско-Калиновской паре пристал один белобрысый заводной парень с колючими, смеющимися глазами. Наверное потому, что тоже был новеньким в студии. Сразу после первого, установочного, заседания «Радуги» приятели, не сговариваясь, начали выворачивать карманы и вышло три бутылки портвейна и два беляша. Со всем этим вкусным добром и своими, сочащимися графоманией рукописями, устроились в детской песочнице, во дворе п-образного жилого дома где-то недалеко от «Динамо». Дождь то моросил, то переставал, падающие листья напрашивались в компанию, было холодно и хорошо. Москва казалась доброй и гостеприимной.
Впрочем, насчет графомании не совсем точно. И Иван и Тихон сразу поняли, что их «третий», Гарринча, после прочтения им первых же его «каверзных куплетов», птица особого рода. И, встретившись в Новом Свете, они однажды признались друг другу в том ощущении. И Ваня Крафт и Тиша Бандалетов были счастливы, что сочиняют не стихи, и им не надо сравнивать себя с новым другом. Гарринча — это была его кличка, которую он захватил, уходя из юношеского футбола. Почему именно Гарринча? спросили у него осторожно новые друзья. Осторожно, потому что парень довольно заметно хромал. Может, кличка издевательская. Злые школьные дети часто называют одноклассников-хромоножек то «Летучий голландец», то «Быстроногий олень». Он легко их убедил, что прозвище взято обосновано. Во-первых, был нападающим, как и великий бразилец. Во-вторых, он был лучшим в своем возрасте по всей Москве, и если бы не травма, еще неизвестно, кто был бы настоящий Гарринча. В-третьих, действительно, хромота. На ту же самую ногу, что и у оригинала. «Но ты же теперь не в футболе, в литературе тебе лучше бы зваться… ну Байроном» Поэт сказал, что кличка годится не только для спорта, но и для литературы. Например, у Пеле был титул «король футбола», а у Гарринчи — «радость народа». И Крафт с Бандалетовым однажды поняли, что их новый знакомец имеет полное право претендовать на этот титул, после того как он взял их на свой подпольный квартирный концерт. Два десятка гостей, там собравшихся послушать хромого поэта, получили «огромную радость», как выразилась хозяйка дома.
Одно осталось непонятным — зачем человеку, имеющему такой поэтический успех, таскаться в студию к прозаикам.
И вот эти трое сдружились. Что было особенно удивительно, потому что футболист был москвичом, не учился ни в одном из вышеназванных пединститутов и ненавидел общаги. Кажется, он вообще нигде не учился. Появлялся в «Радуге» не слишком часто, с бутылками, новыми стихами, и шрамами — то на лбу, то под коленкой. Охотно рассказывал о своей жизни, и про драки с жокеями в конюшнях ипподрома, и про работу охранником на даче какого-то члена Политбюро, и про другое в том же роде, но все равно оставалось впечатление, что человек он абсолютно закрытый.
Продолжал водить своих провинциальных друзей по разным плохо убранным, но интеллектуально стильным квартирам. Он там читал свои «Просодии» или «Камасутру для трупов», а потом начинался алкоголь, иногда не на один день. Друзьям разрешалось пользоваться свободными поклонницами «футболиста». Крафт почти всегда уклонялся от этой чести, Бандалетов почти всегда пользовался «шведской постелью». Не один раз Гарринча предлагал парням «грянуть втроем», но они попробовали всего лишь по разу. Публике Гарринчи был нужен только Гарринча, так они объясняли себе беспредельные провалы своего чтения.
Однажды даже зазвал их к себе домой, в небольшую шестикомнатную коммуналку неподалеку от ипподрома. Классическая Воронья слободка, такие в представлении Крафта, должны были остаться где-то в двадцатых одесских годах — чад, вонь, голые дети на полу в коридоре, велосипеды под потолком. Худые, испуганные мать и сестра. Семейный обед — остывший куриный суп в щербатых тарелках. Зачем он их туда привел, было непонятно. Объяснение могло подойти одно — он хотел им доказать, что где-то он все-таки живет, в каком то месте привинчен к реальности.
Если эту тройственную дружбу изобразить графически, например в виде треугольника, то одна из его сторон должна быть обозначена прерывистой линией.
Время тем временем шло, «Радуга» с калмыком-франкофилом осталась позади, на арену истории вышли 80-е, и Крафт и Бандалетов начали печататься. Первый чуть снизил уровень абсурда в своих рассказах, и их стали признавать за юмористические. Второй ввел в свои сказки реалии текущего дня, и они были тут же опознаны критикой как производственные повести.
Наступил такой момент, когда они предложили и Гарринче напечататься, мол, хватит этого андеграунда, пора взрослеть. Они были горды тем, что могут ему это предложить, опираясь на свои прорезавшиеся связишки в журналах. Он не то что бы отказался, он выпил полстакана водки, и, глядя на них сумасшедшими и веселыми глазами, объявил, что стихи его больше не интересуют.