Мервин Пик - Титус один
И произнеся это, она засеменила на крохотных семидесятилетних ножках к дверям, и плюмаж ее шляпы раскачивался в опасной близости от филеев с грудинками.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Тем временем могучий Мордлюк вывел Юнону из здания и усадил в свою уродливую машину. Мордлюк намеревался отвезти женщину в ее дом над рекой, а затем помчать домой, поскольку и он тоже устал. Но, как это обычно случалось, стоило ему усесться за руль, и сложившиеся в голове его планы обратились не более чем в сечку на ветру – через полминуты после того, как машина стронулась с места, Мордлюк передумал и теперь гнал ее к песчанистой излучине реки, туда, где берег пологими уступами спадал в неглубокую воду.
Небо уже просветлело – хоть и были еще видны одна-две звезды, – когда Мордлюк, сделав длинный и совершенно ненужный крюк к западу, на полной скорости съехал с дороги и, поворачивая направо и налево, чтобы не врезаться в можжевеловые кусты, обильно усеявшие верхний уступ берега, вдруг ни с того ни с сего влетел в мелководье. Оказавшись в воде, он еще поднаддал, так что с правого и левого борта машины забили огромными дугами брызги.
Что касается Юноны, та сидела, чуть подавшись вперед, локоть ее покоился на дверце машины, лицо лежало, наклонясь, в гантированной ладони. Насколько можно было судить по виду ее, она совершенно не замечала ни скорости, ни брызг – и уж тем более не делала никаких замечаний Мордлюку, который, развалясь в излюбленной позе, почти лежал на полу машины, так что глаза его едва-едва возвышались над «фальшбортом», и распевал что-то вроде песенки:
Цена моя невысока
(Ну так, на уровне виска),
Но можно, на манер курка,
Для вас ее спустить.
Спустить вон там, спустить вот тут,
На той веревке, что плетут
Из сна стерни и трав ковра,
Суча и прядя нить.
Легкий поворот руля и машина уклонилась на пущую глубину, так что вода почти уж стала заливаться в нее; еще поворот – и она снова ушла на отмель, и река зашипела под нею, подобно тысяче кошек.
– Кто нить прядет, – горланил Мордлюк, —
Кто нить прядет,
Кто сеть плетет,
А кто плетет простой комплот,
А кто в любовь, наоборот,
Вплетает имена.
Но ах – тех кистей вечера,
И те, кто дорог был вчера,
Не стоят даже сна с утра,
Не стоят даже сна…
Пока голос его разносился окрест, из реки вставало солнце.
– Закончил? – спросила Юнона. Глаза ее были наполовину закрыты.
– То есть всю душу вложил! – отозвался Мордлюк.
– Тогда послушай меня, пожалуйста, – глаза открылись чуть шире, но выражение их осталось отсутствующим.
– Что, Юнона, любовь моя?
– Я все думаю об этом мальчике. Что они сделают с ним?
– Первым делом, обнаружат, что человек он трудный, – сказал Мордлюк, – очень трудный. Немного похож на меня. Вопрос скорее в том, что он с ними сделает. А что? Он заставил стайку воробышков зачирикать в твоей груди? Или пробудил в ней хищного кондора?
Однако ответа Мордлюк не получил, потому что в самую эту минуту подкатил с великим скрежетом к дверям Юнонина дома. Дом был высок, цвет имел пыльно-розовый и подпирался с тылу холмиком, не то бугорком, с водруженной на вершину мраморной статуей мужчины. Сразу за бугорком лежала излука реки. По сторонам от дома стояли два других, чем-то похожих на этот, но заброшенных – окна выбиты, двери сняты, так что дождь порою захлестывал в комнаты.
Дом же Юноны пребывал в совершенной исправности, и когда облаченный в желтый халат слуга отворил дверь, можно было увидеть, как смело и при этом тщательно меблирован вестибюль. Светящийся в полумраке, он переливался тонами слоновой кости, пепла и красных кораллов.
– Зайдешь? – спросила Юнона. – Грибы тебя не соблазнят – или яйца ржанки? Или кофе?
– Нет, любовь моя!
– Как хочешь.
Несколько времени они просидели, не двигаясь.
– Как по-твоему, где он? – наконец спросила Юнона.
– Понятия не имею, – ответил Мордлюк.
Юнона выбралась из машины. Это походило на безупречно произведенную высадку десанта. Во всем, что она делала, присутствовал стиль.
– Ну, тогда спокойной ночи, – сказала она, – и приятных сновидений.
Мордлюк смотрел, как Юнона идет через сумрачный сад к освещенному вестибюлю. Порожденная светом тень тянулась, почти достигая машины, за Юноной, шедшей широким и плавным шагом, и Мордлюк ощутил вдруг, как сжалось его сердце, и в этот миг ему показалось, что он видит в ее неторопливой, привольной поступи что-то такое, чего не хочет терять.
На него словно вновь накатили воспоминания о давних днях, когда они любили друг друга, – картина за картиной, тень за тенью, непрошеные, незваные, испытующие крепость тех стен, которые эти двое возвели между собой. Ибо они знали, что за стенами бурлит бескрайнее море чувств, в пучинах которого оба уже теряли когда-то любые ориентиры.
Как часто смотрел он на нее в гневе или в неистовстве любви! Как часто любовался ею. Как часто видел ее уходящей, но никогда – такой. Свет из вестибюля, в котором ожидал хозяйку слуга, заливал сад, и Юнона стала уже силуэтом в освещенном проеме двери. Над полными, округлыми, похожими формой на колокол бедрами, едва приметно раскачивавшимися на ходу, вставала колонна почти по-военному прямой спины, и шея взмывала над плечами совершенным цилиндром, увенчанным классической головой.
Глядя на нее, Мордлюк, казалось, видел, в некотором странном смысле, себя самого. Он видел в ней свою неудачу и знал – она видит в нем свою. Каждый получил все, что мог предложить другой. Что же сложилось не так? Не то ли, что они больше не нуждались друг в друге, поскольку видели друг друга насквозь? Что помешало их любви? Сотни разных вещей. Его неверность, его эгоизм, вечное его скоморошество, его колоссальная гордыня, отсутствие нежности, оглушительная жизнерадостность, самовлюбленность.
Но и она исчерпала запасы любви или, вернее, их из нее выбили. Осталась лишь дружба, нерушимая, ставшая для них средой обитания.
И потому было странно, что сердце Мордлюка стеснилось; странно, что он провожал ее взглядом; странно, что развернул машину так медленно, и странно было видеть (когда он добрался до своего двора), с каким задумчивым лицом привязывал автомобиль к шелковице.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Под вечер следующего дня Титуса заточили в тюремную камеру, маленькую, с выходящим на юго-запад зарешеченным окном.
Когда Титус вошел в нее, всю эту прямоугольную конурку заливал золотистый свет. Черные прутья делили окно на дюжину вертикальных полосок, за которыми светился закат.
В одном из углов камеры стояла на козлах дощатая койка с накинутым поверх темно-красным одеялом. Середину камеры почти полностью занимал стол, опиравшийся о каменный пол – очень неровный – только тремя ногами. На столе валялось несколько свечей и коробка спичек, стояла чашка с водой. Пообок стола возвышался непрочный на вид стул, который кто-то когда-то пытался покрасить, однако человек или люди (кто бы те ни были), занимавшиеся этим, скоро устали от трудов и стул остался перепелесым, черным с желтым.
Пока Титус разглядывал камеру, тюремщик закрыл за ним дверь, и юноша услышал, как ключ повернулся в замке. Однако солнце осталось в камере – низкие косые лучи медового света; они проливались сквозь прутья решетки, как бы приветствуя новичка, и тот, не помедлив, подошел к окну и, взявшись руками за железные прутья, оглядел окрестный ландшафт.
Ландшафт, казалось, преобразился. Настолько бесплотен был свет, что огромные кедры плыли в нем, а горы брели, по грудь в золоте.
В дальней дали Титус различил словно наинкрустированный город – пологий солнечный свет ударял в него и то там, то здесь золотисто посверкивали окна, похожие на искорки в кремне.
Внезапно из позолоченного вечера прямо туда, где стоял, глядя сквозь прутья, Титус, полетела птица. Стремительно приблизясь, она сделала в воздухе сальто и вдруг опустилась на подоконник камеры.
Судя по тому, как быстро вертелась на шее туда и сюда голова птицы, летучее создание что-то искало. Ясно было, что предыдущий обитатель камеры делился с этой пестрой летуньей крошками – однако сегодня крошек не было, и сорока в конце концов принялась, за неимением лучшего занятия, рыться в перьях.
И из этого золотистого вечера, из камней камеры, из трепетания сорочьего крыла, из кедров, прилетело к Титусу долгое дуновение воспоминаний, и перед глазами его поплыли картины, и он увидел – живее заката и лесистых гор – длинный, сверкающий очерк Горменгаста, камни своего дома, облепленные ленивыми ящерками, а после все заслонила мать, какой он в последний раз видел ее в двери хижины, и за ее спиной подобием театрального задника огромный, сочащийся каплями нависал обшарпанный Замок.
«Ты вернешься, – сказала она. – Все дороги ведут в Горменгаст», – и Титуса вдруг охватила тоска по дому, по всему, что было там хорошего и дурного, по запахам, по горькому вкусу плюща.