Владимир Орлов - Шеврикука, или Любовь к привидению
До того были уверены в своем торжестве над ним его победители – да что над ним, над чем-то существенным и высоким, в чем он, Шеврикука, потряхивался мелким камушком, – что позволили дать ему очнуться, а самим себе – повести над ним (может, потому и оставили его – пока! – внемлющим звуки и беззвучие) громкий и необязательный для их дел разговор, наверняка все уже было обусловлено и определено. Но этот разговор с хохотом и паузами был обязателен и мил для продолжения их победительских удовольствий. А после – пусть он слушает тишину и то, как скребется мышь. Потом раздастся писк и все будет кончено. Ему же даже и скрестись не позволено, если только в мыслях, писк же его услышат лишь они.
О, если бы его услышал сейчас кто другой! Но кто этот другой? К кому, если он, Шеврикука, не утерял еще способность к произнесению звуков, а лучше бы – и к посылам тайных сигналов, он мог сейчас воззвать о помощи, кого бы мог молить о подмоге и пособлении во спасение? Никого, понял Шеврикука. Гордость и стыд не позволили бы ему призывать в дом Тутомлиных (да и у Тутомлиных ли он сейчас находится?) никого. Сам угодил. Сам угодил. Сам. Да и утруждать соприкосновением с его частным предприятием лиц, к нему непричастных, было бы делом скверным. И уж совсем скверно случилось бы, если бы его мольбы почувствовали и раскусили его торжествующие злыдни, к кому он угодил, волоча добычу. Да и вдруг среди этих неведомых злыдней помещался и кто-либо из тех, на чье участие рассчитывал теперь Шеврикука. Могло быть и такое! Могло! Мысли об этом были печальней кончинного писка предусмотренной для него мыши.
Пытаясь превратить обрывки скачущих мыслей в нечто протяженное и имеющее форму, Шеврикука вспомнил, между прочим, о том, что в укрытии графа Федора, до того как быть признанным буйным и стать спеленутым, он сумел что-то и куда-то припрятать («затырить» – дернулось мальчишеское). Что и куда, уже не зная, попробовал восстановить знание. Но тут же приказал себе не делать этого. Мысли его могли читать, а злыдням, может, не терпелось проведать: что и куда. Некие неуюты тяготили его правую ногу. Один неуют – в самом низу, другой – возле кармана штанов. «А-а! – сообразил Шеврикука. – Соска-затычка Увеки, переданная якобы от Отродий Башни… Эх, сунуть бы сейчас затычку в правое ухо, какой-никакой, а возник бы контакт хотя бы и с Отродьями…» Но чтобы извлечь предмет из штанов и отправить его к уху, должно было всего-навсего освободить от веревок правую руку. Поерзав, Шеврикука ощутил под собой твердости, тупые, но крепкие, и потихоньку стал двигать плечом, в надежде хоть одну веревку перетереть.
Усилия его были замечены, и Шеврикуку лишили сознания вновь.
Вернее, лишили сознания действенного, направленного на восприятие происходящего вокруг и с ним; Шеврикука был погружен теперь в дрему, угарную, тягостную, к нему приходили видения, в которых он никак не мог быть хозяином, но в них, по всей вероятности, отражались реалии, творившиеся в доме Тутомлиных (да, Шеврикука лежал именно в подземельях дома на Покровке). Возможно, к удовольствию натур, наблюдавших за видениями Шеврикуки, в видения эти – с их ли ведома или сами по себе – проникали личности, вызывавшие вздрагивания или стоны покровского пленника. Будто бы ползали по груди Шеврикуки насекомые размером с голубей, будто бы имели они по тридцать восемь ног и норовили лизнуть его в лицо. Будто бы то и дело подскакивал к его уху все еще раздутый Петюля и требовал клею. «Дай, Шеврикука, дай, ты его спрятал, дай, ты его спрятал, где ты его спрятал?» – пропадал и снова возвращался. «Не откроешь, где клей, будешь и сам весь склеенный! Весь изнутри склеенный!» Наклонялся над Шеврикукой заплаканный буян и мошенник Кышмаров, смотрел в лицо Шеврикуке, снимал с примятых кудрей картуз, кулаком утирал мокрый нос, бормоча: «Вот и нет должка-то! Был должок – и нет его!» – по брюху Кышмарова сползали на цепочке к ноге золотые часы, а стрелки на них застыли. «Любезный Шеврикука, – прогуливался Звездным бульваром белочесучовый Петр Арсеньевич, тростью с набалдашником поигрывал. – А вы замрите, милейший мой Шеврикука, замрите, вы же умеете…» И удалялся, теряя тело… «Прости меня, Шеврикука, прости! Прощай!» Женщина в скорбном одеянии, стоя на коленях, протягивала к нему руки, а на них опускался тесак, сверху ржавый от потеков крови, снизу – сверкающий, разбрасывающий колючие искры, словно от камня точильщика. «Прощай и прости!» – горестное слышалось снова, и тут же со свистом, рассекая воздух, опадал тесак. «Если ранили друга, перевяжет подруга…» – пела мавка с пудовой косой, подносила ко рту Шеврикуки ковш переполненный, смеялась, у опаленного рта Шеврикуки ковш расплескивала и улетала к верхушкам берез, растворяясь в их колышущихся листьях. «Сам угодил! Сам угодил! – бубнил заросший Увещеватель. – Экая несуразная детина непобедимой дурнонамеренности, ни нравы его не смягчились, не воссияли в нем добродетели… Сам угодил! Сам угодил! Сам добычу им приволок! И даже чернокнижьи бумаги Рейтенфельса, глупейшего Брюсова ученика, охочего до авантюр и безобразного помыслами…» Треск тотчас раздался, а Увещевателя, важного в Обиталище Чинов, будто кувалдой огрели по голове, он рассыпался и был сдут ветром. Тут же две мелкие птички с кирпичными грудками, возможно, мухоловки, подмосковные, обыкновенные, встав острыми лапками на повязку-пластырь, пленившую глаза Шеврикуки, принялись клевать его лоб, объявляя при этом: «Черный рыцарь! Черный лыцарь! Черный воевода с малиновым усом! Он воспрянет, он восстанет, он укажет правду всем!» Что-то тяжкое толстенным жгутом стало опоясывать и стягивать Шеврикуку, это был змей. «Жрать! Жрать! – шипел змей. – Мало мне гвоздик, овсов, листьев болотной виктории! Накорми меня, Шеврикука, накорми! Или меня накормит Черный лыцарь!» «Вылезай из-под змея! Иначе не получишь шпагу! – закричал беспечно Илларион. – Вылезай. И побежали. Играть в чехарду! Павел Петрович и Александр Федорович уже нас ждут! Вылезай! А не хочешь – валяйся здесь и околевай». «Если ранили друга, перевяжет подруга…» – пропела бесстыжая мавка, рассмеялась, снова пронесла ковш мимо рта Шеврикуки, расплескала на камни коричневую брагу, полетела к березам, распустив, распушив теперь пудовую пшеничную косу, змей увязался за ней, будто намереваясь стать для той косы лентой или бантом. Однако облегчения Шеврикуке не вышло. Кололо снизу, резало спину, проволочной щеткой водило по правой руке. «Сгинул, сгинул старичок-то! – бил в бубен Колюня-Убогий, слюна капала из уголка его рта, рядом прыгал с костылем рыжий Ягупкин. – Сгинул, сгинул старичок! Скоро, скоро Шеврикуку стащит серенький волчок! И уложит на бочок!» Дерет, дерет правую руку… Но что это, что пытается воткнуться в правое ухо и не может воткнуться? Чье это жало? Остроконечная белая куколь, сплошные бинты, из них – глаза Пэрста-Капсулы, его голос: «И вы – мумия? А как же Радлугин? Кому доставлять его донесения? Вы мерзнете? Наденьте бурки и пошейте шапку-ушанку!» Петр Арсеньевич будто из-под скамейки на Звездном бульваре: «Замрите, любезный Шеврикука. Прочтите заклинание на иссушение кривоногого правого края и замрите…» Сокрушался Бордюр: «Что же вы не завязали нынче бант из желтого бархата? А, Шеврикука?» Распускал брызгавший зеленью хвост Петюля и молил: «Отдай склянку с клеем, Шеврикука! Где ты спрятал ее? Где? Где?» Предъявлял рожу сверчковский домовой Псютьев: «Да ты что! И целые народы замуровывают…» Потом он, Шеврикука, полз зеркальным коридором лабиринта графа Федора, отражался в зеркалах, чурался себя, не понимая, зачем он, к чему, был противен себе и готов погубить себя, а впереди Илларион скакал через спины Павла Петровича и Александра Федоровича, и отовсюду журчала лесная девушка Стиша: «Если ранили друга, перевяжет подруга…»
Шеврикука ощутил, что он видит и сознает. Видит. Но не глазами, а чем-то существенным, имевшимся или создавшимся в нем. Повязку-пластырь с него никто не снимал. И видит он вовсе не картины, подаренные ему заключением в дремоту. Но видит и сознает выборочно, с провалами, с уходами в черноту, а соображения о ходе времени и движениях стрелок в часах у него притесненные. Среди первых его открытий было то, что правая его рука относительно свободна, в дремоте, видимо, беспокойствами спины он все же сумел перетереть о твердости веревку (а злыдни этого не заметили), и правая его рука – как бы сама по себе – вытянула из штанов соску-затычку Векки-Увеки, подарок Отродий, и воткнула ее, как и было рекомендовано Увекой, в правое ухо. Вполне возможно, это действие и стало причиной временных прояснений сознания Шеврикуки. Он почуял, что уложен в некоем каменном корыте, помещенном на небольшом каменном же постаменте, и вокруг него, Шеврикуки, происходят сцены в просторном подземном зале. Слышались и голоса, Шеврикуке уже знакомые, звучавшие словно бы из высей и снизу, из-под камней или из глубин земли. Причем теперь разговоры они вели не артистически-упоительные для своих победных удовольствий и в расчете на Шеврикуку, а исключительно по делу. Обыденному. Будто бы собирались затопить печь или разжечь костер. Хотя говорившие были и взволнованы, а слова их случались дрожащие. С перестуком зубов. Дело же заключалось вот в чем. Предстояло – и вот-вот! – провести два обряда, друг с другом связанные. Готовились к ним (при этом ждали и терпели) не день, и не год, и не два, и не одно десятилетие. Страшно подумать, сколько нынче всего сошлось, и лунного, и земного. И нужно не пропустить миг. И не ошибиться. Иначе опять ждать в унизительном сгорбленном существовании, если вовсе не быть искрошенными. Но вроде бы сейчас все сходилось и соединялось винтами. А необходимо и соединение пламенем, кровью и камнем. Вот-вот оно наступит. Люди своими раздорами и смутами сами постарались облегчить решение долготерпеливой задачи. Все есть. Все составные для углов комбинации приобретены и добыты. И место для острия огня и металла приготовлено – кивок в сторону каменного корыта и пьедестала под ним. Остается ждать, когда луна доползет до предсказанной впадины в пространстве, застрянет на мгновение в желобе, и все. Терпели годы. Дотерпят и часы.