Михаил Успенский - Посмотри в глаза чудовищ. Гиперборейская чума. Марш экклезиастов
Обзор книги Михаил Успенский - Посмотри в глаза чудовищ. Гиперборейская чума. Марш экклезиастов
Андрей Лазарчук, Михаил Успенский
Посмотри в глаза чудовищ
Фея: Ничего не поделаешь, я должна сказать вам правду: все, кто пойдет с детьми, умрут в конце путешествия.
Кошка: А кто не пойдет?
Фея: Те умрут на несколько минут позже.
Морис Метерлинк– Револьвер да зубная щетка – вот и все, что нам понадобится.
Конан ДойльЧасть первая
1
В этом нет ничего нового, ибо вообще ничего нового нет.
Николай РерихКонец света, назначенный, как известно, знаменитым конотопским прорицателем безумным арабом Аль-Хазредом на седьмое января, не состоялся.
«А может, и состоялся, подумал Николай Степанович, глядя на заснеженную и промороженную до неподвижности тайгу. Что, если по всей земле стоят сейчас такие же холода, стены утонувшего в зарослях краснокаменного храма в верховьях реки Луалабы покрыты мерцающим инеем, ставшие стеклянными лианы крошатся со звоном под тяжестью снега и осыпаются на гранитной твердости торфяник, необозримые бегемотьи стада превратились в россыпи заиндевевших валунов, и башня Беньовского на Мадагаскаре неразличима на фоне внезапно побелевших гор.»
– Вот так, значит, прямо и пойдешь? – вкрадчиво поинтересовался один из пилотов-вертолетчиков, пожилой, мордастый, наглый, выживавший в свое время по охотничьим заимкам прежнего беспредельного владыку беспредельного края.
Владыка любил, отохотившись и разогнав прочую челядь, выпить с пилотом и пожаловаться ему на раннюю импотенцию.
– Так и пойду.
Любому городскому простофиле, не то что этим летучим волкам, ясно было бы: не таежник стоит перед ними, а некто беглый, которого если и будет кто искать, так не те, кого он хотел бы увидеть тут, вдали от цивилизации. Сапоги на Николае Степановиче хоть и зимние, но испанские, анорак хоть и меховой, но шведский, лыжи хоть и австрийские, но беговые, узкие, так что он и сейчас стоял в снегу по колено. Один только армейский израильский рюкзак заслуживал уважения, но что рюкзак?..
– Все равно ведь закоченеешь.
– А это уже только мое дело.
– Так ты лучше нам денежки-то все оставь. Целее будут, – и в голосе воздушного волка прозвучала нотка нежности.
– Неужели тысячи долларов Северо-Американских Соединенных Штатов вам мало? – искренне удивился Николай Степанович.
– Это когда же их переименовали? – в свою очередь удивился другой пилот и даже опустил ствол карабина.
– Ты мне кончай Муму пороть, – сказал первый. – Щас вот положим тебя и полетим. А так – не положим. Понял? Ну?
– Итак, вы мне предоставляете полную свободу выбора, – кивнул Николай Степанович. – Хорошо. Пятачок я вам накину. На бедность.
– Ты эта, – шагнул к нему первый, вздымая снег – и вдруг замер.
– Отойди, Васильич, я его лучше из винта грохну, – внезапно севшим голосом сказал второй. Карабин в его руках заплясал.
– Вас ист «грохну»? – спросил Николай Степанович.
– Ист бин шиссен, – неправильно, но доходчиво объяснил второй.
– Как интересно, – сказал Николай Степанович, приглашающе улыбнувшись. И второй улыбнулся льстиво и беззащитно.
«А неплохой карабин,» – подумал Николай Степанович. – «Грех его таким оставлять.»
Он чуть выше поднял ладонь. На ней, точно прилипший, лежал медный советский пятак. Образца тысяча девятьсот шестьдесят первого года, но незаметно для стороннего глаза исправленный и дополненный. Оба пилота воззрились на пятак, как на внезапную поллитру с похмелья, и больше от него глаз не отрывали.
– Карабинчик попрошу, – бросил небрежно Николай Степанович, стряхивая с ног лыжи и поднимаясь в тесную кабину Ми-2.
– Извольте, ваше благородие, – подобострастно вымолвил второй. – Патрончики по счету принимать будете али как?
Второй преобразился. Вместо нормального аэрохама возник денщичок по пятому, как бы не боле, годку службы у полкового барбоса-интенданта. Первый сохранял прежний вид, но вести себя по-своему тоже уже не мог.
– В свете принятых решений, – сказал он неопределенно – и вдруг заткнулся, как бы подавившись привычными словами.
Николай Степанович подышал на пятак, приложил к лобовому стеклу кабины – пятак прилип.
– Летите, голуби, – сказал Николай Степанович, спрыгнув в снег. Пилоты, отталкивая друг друга, полезли в кабину.
Через минуту похожая на черноморского бычка машина, подняв тучу морозного снега, скрылась за вершинами елей. Николай Степанович вздохнул. Не то чтобы ему было жалко пилотов. Машину – жалко, это да. Впрочем, вполне может быть, что и долетят, подумал он, но о пассажире своем забудут навсегда.
Он откопал заметенные лыжи, попрыгал, примеряясь к рюкзаку, поводил открытой ладонью перед собой, определяя направление – и тяжело пошел, загребая рыхлый кристаллический морозный снег. Остывающее солнце начинало бессильно клониться к синим щетинистым сопкам.
До зимовейки было с полкилометра, но сквозь густой заснеженный ельник он пробивался около часа. Хуже приходилось разве что тогда, в северном Конго, да и то – из-за вони.
Воняло одинаково что от болот, что от людей, что от негров. Откопав дверь, он на четвереньках забрался в тесное стылое нутро зимовейки. Топить крошечную соляровую печурку и греться было некогда, да и без печки ему было по-настоящему жарко. Он лишь переменил щегольские сапоги на слежавшиеся собачьи унты и выволок из-под топчана широкие лыжи, подбитые камусом. Потом подумал и, свернув, приторочил сверху к рюкзаку видавший многие виды рыжий романовский полушубок. Завтра кто-нибудь из внуков или правнуков Парамона Прокопьича отнесет все обратно.
Николай Степанович живо представил, как обрадуется Прокопьич городским дозволенным верою гостинцам: грецким орехам, свежим дрожжам, кусковому колотому сахару, цукатам, патронам, капсюлям, пороху «сокол», картечи, а особенно новенькому, буквально с неба снятому, карабину «рысь». Лыжи шли легко, да и вела к Предтеченке узкая, чужому взгляду незаметная, просека, где все пеньки были давно повыкорчеваны.
Через час размашистой ходьбы он почувствовал запах дыма – однако не тот живой, желанный, хлебный – а уже холодный, с примесью большой беды. Но к тому, что он увидел, приготовиться было невозможно.
Не было на свете больше красивой и тихой старообрядческой деревеньки Предтеченки о двенадцати дворах с обширными огородами, многочисленными надворными постройками, банями, садиками и палисадниками, общественным лабазом – и молельным домом, срубленным из железной красноватой лиственницы. Вместо всего этого лежало грязное пятно копоти, из которого неистребимо, как в войну, торчали печные трубы; местами багровели тронутые пеплом уголья, да тянулись в белое небо неподвижные синеватые столбы дыма и пара.
Вот он и кончился, едва лишь начавшись, его ледяной крестовый поход.
– Ладно, – сказал он и стал спускаться к пепелищу. Он чувствовал, знал – потому что видел однажды подобное – что впереди нет ни единого живого существа. И что здесь побывала не городская банда охотничков, которым надоело униженно выклянчивать по одной собольей шкурке и медвежью желчь по пенициллиновому пузырьку, и они решили взять все разом, – и не чекисты (или как они там нынче называются?), пронюхавшие, разведовавшие, наконец, про существование неведомой и невидимой миру со времен Петра-Анчихриста таинной деревеньки; нет, это был след другой силы: потому что ни бандиты, ни чекисты при всей своей глубинной людоедской сущности не оставляют на жертвах следов громадных зубов и когтей, не откусывают детям головы, не выедают у коров и лошадей кишки и не разметывают, как взбесившийся слон, избы по бревнышку.
Уже на исходе дня, вымотанный до смерти, перепачканный сажей и кровью, Николай Степанович забрался в единственную уцелевшую баньку на подворье братьев Филимоновых; банька эта стояла чуть в стороне, у чистого ручья, и потому уцелела, не замеченная. Николай Степанович присел у каменки, достал нож, поднял с пола холодное полено и стал не спеша щепать лучину. Он знал, что до весны ему отсюда не выбраться, что без ключаря ключ в развалинах (даже если он там и остался) найти невозможно, и что тот посторонний, который сюда придет, придет с ясной и конкретной целью.
Карабин здесь не помощник.
Были у народа карабины, были и ружья.
Только сейчас он почувствовал холод. А ночью будет под пятьдесят. Или даже за пятьдесят.