Вячеслав Рыбаков - Человек напротив
Этот головоломный трюк чудовищно опасен. Прежде всего потому, что изменению, причем одному-единственному для данной вилки возможному, подвергнется весь мир. Избирательность воздействия и тщательность дополнительной корректировки будут стремиться к нулю. После того как стрелки на рельсах щелкнут, мир снова начнет развиваться по своим собственным законам, и подправлять развитие в тех или иных ограниченных областях, чтобы точнее добиваться поставленных целей, окажется невозможно. Просто лавина покатится несколько в ином направлении, нежели в первый раз. Да, говорил себе Симагин, новое направление кажется тебе сейчас лучшим, чем прежнее, и по основным параметрам, таким, например, как жив там Антон или нет, ты способен его с достаточной степенью точности оценить – но только по основным параметрам; какие сюрпризы помимо этого поджидают на новом пути, выяснится только тогда, когда путь будет пройден. Сам оставаясь здесь, в этом дне и в этом мгновении, ты получишь трансформированный мир, докатившийся именно до этого дня и этого мгновения, а каков он окажется, от тебя уже не будет зависеть, ты – стрелочник. Но ты в то же время – и причина этого мира; а потому все, что в этом мире будет тебе не нравиться, будет вызывать в тебе неприязнь, отвращение, боль – ляжет на твою, и только на твою, совесть.
Вдобавок развилку можно искать только в строго ограниченных временных рамках. Она не может предшествовать времени зачатия Антона, потому что, запустив течение вероятностного хаоса в иное русло, я могу попросту убить Антошку – невольно послужить причиной того, что Ася не повстречается с его отцом вообще, или повстречается, но несколько иначе, или ребенок у них родится в иное время – в общем, значит, это будет уже не Антон. Может быть, получится тоже неплохо – но не этого я добиваюсь.
И разумеется, она не может располагаться позже времени разгрома Целиноградского котла.
Пожалуй, ответ был очевиден. Однако Симагин, практически уже будучи уверенным, за какой рычаг ему придется тянуть, три с лишним часа потратил на бережное выщупывание едва ли не каждой секунды этих лет, чтобы убедиться наверняка. И чтобы, насколько это вообще возможно, представить себе хотя бы основные черты того несбывшегося мира, который он собирался, чего бы это ему ни стоило, превратить в сбывшийся и единственно существующий. Он покончил с этим минут примерно за пять до того, как Алексей позвонил в Асину дверь. А у Симагина тогда возникло еще одно дело.
В одиночной спецкамере Лефортовской тюрьмы в Москве, невыносимо скучая, медленно умирал грузный седой человек. Он, в общем-то, знал, что умирает. Предполагал даже, что умирает не просто так, а чьими-то вкрадчивыми, неторопливыми стараниями. Волей тех, кто держал его здесь и оттягивал, оттягивал суд, да так и оттянул до того, что все про всё забыли. Поначалу он готовился к суду и даже ждал его и надеялся, потому что всяко могло случиться, у него было еще немало сторонников; оттачивал фразы, обдумывал аргументы, пытался делать зарядку, чтобы хватило сил и чтобы не подвело в главный момент сердце. Потом, когда ему любезно сообщили – а до его сведения вообще очень любезно доводили все способное его огорчить, – что Янаев ушел в отставку и президентом Союза демократическими двуступенчатыми выборами избран Крючков, пожилой человек понял, что надежды нет; и стал равнодушен ко всему. Он знал теперь наверняка, что никакого суда не будет. Жизнь державы текла дальше по своему извилистому руслу, дробилась и бурлила на порогах, ветвилась узкими причудливыми рукавами в откалывающихся областях, гнила и цвела от гнили в заводях и затонах – никто даже в мыслях не хотел возвращаться вверх по течению. Зачем? Ни хлеба, ни электричества, ни пороха от таких возвращений не прибавится. За три года антисталинского треска, которым Горбачев нагло и глупо пытался накормить народ, народ это прекрасно понял.
Содержали человека, в сущности, неплохо. Кретины, развалившие страну – но иначе, чем он бы разваливал: не по-умному, не с пользой, а просто вдребезги; так, лохматой лапой стиснув хрупкую фарфоровую вазу в потугах ее удержать, вдребезги давит ее безмозглая горилла, – кретины эти не поглупели до того, чтобы унижать его физически: духотой, вонью, грязью, голодом. Нет. Им, вероятно, куда как приятнее было, чтобы он, отнюдь не в робе и отнюдь не с нар, смотрел "Время" и "Вести" по телевизору "Сони" из мягкого кресла, надев свой любимый свитер и любимые широкие брюки – и в полном сознании молча бесился, кусал губы, слеп от бешенства и бессилия. И бессильно бы умирал.
Но он постепенно приучил себя – знать бы только зачем, с какой такой великой целью? – не кусать губы, не беситься и не слепнуть, а смотреть все эти окаянные, словно специально для накручивания массовой паранойи выпекаемые новости как какую-нибудь "Рабыню Изауру", отрешенно, свысока и с усмешкой. Спасительное равнодушие начало посещать его к концу третьего года в камере – а к середине четвертого не осталось, кроме равнодушия, ничего.
Адвокат не появлялся с полгода. Даже правовую комедию – такую, в общем-то, недорогую и необременительную – ломать им стало уже лень. Незачем.
Домашних к нему тоже давным-давно не пускали. Он не знал, что им говорят о причинах прекращения свиданий. Ему не говорили ничего. Нельзя – и конец трепотне.
Теперь он часто задремывал днем или под вечер; ему не мешали и не требовали соблюдать режим. Не режим дня, разумеется; не режим, тщательно разработанный лучшими медиками для поддержания столь драгоценного для державы здоровья – тюремный режим, тюремный. И по тому, как наплевательски теперь относились к таким нарушениям охранявшие его и следившие за ним офицеры, грузный седой человек окончательно понял, что он для них уже – не жилец.
Однажды под вечер он в очередной раз забылся мелким, поверхностным стариковским сном, а когда уже чуть ли не ночью открыл глаза, то напротив него, в его же кресле, сидел незнакомый ему мужчина и смотрел на него.
Мужчине было лет тридцать пять или больше; или меньше. Трудно было сказать. Много переживший мальчик. До неприличия моложавый старик. Жизнерадостный дурачок, которому отчего-то смертельно взгрустнулось. У него были густые волосы и большие, свободные, ясные глаза. Они ощущались как скорбные и веселые одновременно; но вслух седой человек никогда не произнес бы столь претенциозного словосочетания. Это все литература, презрительно думал он, когда вообще думал на такие темы. Когда вообще думал – а не прикидывал и примеривался, как бы половчей сыграть и обыграть. Лужниковские толпы требуют простых слов и коротких фраз, а кремлевские коридоры требуют простых мотиваций и коротких ударов.
Сначала седой человек подумал, что еще спит. Но ему никогда не снились сны про собственную тюрьму, и слава Богу; было бы совсем нелепо и во сне смотреть на эти осточертевшие стены и эту проклятую мебель. В снах, от которых так не хотелось возвращаться к снулой и скудной реальности, он чаще всего видел себя в клокочущем вихре лета девяносто первого, когда он, взбудораженный и почти уже всемогущий, чувствовал себя чуть ли не Лениным: власть валяется в грязи, и надо просто ее поднять. Только Ленин был упырь, думал человек, кровосос, и вдобавок видел не больше чем на пять-семь лет вперед; а я, думал он, буду настоящий.
Потом седой человек решил, что сошел с ума; точнее, конечно, не он сошел, а его начали сводить – подмешивать к пище какой-нибудь галлюциноген или что-нибудь в милом таком роде. Очередной этап медленного и мучительного уничтожения, уважительного по всем формальным признакам. Откуда здесь мог бы взяться хоть кто-то? Да вдобавок – незнакомый? Жене и то путь закрыт навсегда. И если даже предположить, что некто сюда проник – что фиксируют сейчас недреманные телекамеры под потолком? Почему молчит сигнал тревоги?
Потом он решил, что все гораздо проще. Его действительно накормили какой-то дрянью, расслабляющей волю – эта химия, как он слышал, зачастую имеет побочным своим действием снотворные эффекты, – а тем временем тихохонько вошел и будет теперь прямо со сна его тепленького дрючить какой-нибудь новый офицерик, специально подобранный из-за мордочки, на которой буквально с нарочитостью, даже утрированностыо какой-то, будто на иконе, написано: мне можно верить, я не подведу, не продам, я честный и добрый! И начнет требовать в чем-то признаться, что-то подписать и от чего-то отречься. Это было наиболее вероятным, и ни малейшей мистики. Вопрос только, по какому ведомству этот тяжко раненный младенец работает: если по идеологии, то будет требовать признаться в коррумпированности, работе на иностранные разведки, принадлежности к кругу высших агентов влияния, которым Тель-Авив и Вашингтон специально поставили задачу погубить непобедимый и могучий Союз изнутри, а кроме как Тель-Авиву, понимаешь, Союз и губить некому; если же по экономике, то опять начнет требовать номера счетов в иностранных банках, куда моя антипартийная клика переводила партийное золото. Все это мы уже проходили – только мордочки такой еще не видели. Не кадровый. Из переметнувшихся интеллигентов, конечно. На молодого Сахарова похож.