Олег Фурсин - Сказка о семи грехах
И рассказал он парню, с кем пришлось встретиться ему в лесу у Черта. С Гордынею, с Завистью, Чревоугодием, Блудом, Гневом, Унынием, Алчностью.
То-то я, старый, знакомое что-то услышал в именах чертовых дочек! Немецкий, немецкий! Мужики, лапотники, дело известное, чего и ждать от них. То ж латынь была!
— Сам я грешен, Николушка, — продолжал зодчий. — Я ведь учился много. Даже в самой Италии учился, и во Франции был, и в Англии, и в Голландии еще. В странах заморских, Николушка, над тем, о чем ты рассказываешь, посмеялись бы. И я, как шел сюда, другой человек был. Гордился я умом своим и образованием. И посмеялся бы я над лешим твоим, и над чертом. И над дочками его. А теперь вот наказан за гордыню свою. Я ведь тебе верю, дружок. Я вижу, не врешь ты. И который день уже, хватаясь за головушку, говорю себе: что за страна такая! Все, что за пределами ее небывальщиной бы осталось, сказкою, здесь и впрямь встречается. Им там это страшная сказка, которой осталось детишек только пугать, а нам — страшная быль!
А я, старый, что я-то что всегда повторяю? Я ж все про то: мы не в Европах!
А с Николушкой и совсем плохо сталось.
Дарья Дмитриевна говорила мне, еще как жив-то был сынок.
— Еремеюшка, заговаривается парень мой. Сам с собою говорит, да не так, как размышляючи, может человек вслух сказать. Говорит так, будто с кем-то: и спрашивает, и отвечает. Вчера вот, слышу:
— А ты мне не указ! Я и сам знаю, что умен, коли и тебя обвел, и нечисть лесную, вокруг пальца. Я умней и тебя буду, и других многих. Платка-то не дам, не проси. Самому нужен…
Плакала Дарья Дмитриевна, слезы роняла. Рассказывала беду свою.
— Стал с петухом нашим сыночек задираться. Ты моего знаешь, самый ранний он да крикливый. Первый на селе. Уж сколько раз крикуна тряпкой, тряпкой отходила! Сам не спит, и мне, вдове, покоя от него нет. И всем. Соседи жалятся, сил нет. Но ведь не человек он, а птица бессловесная, ответить не может. А вот сыну вроде и отвечает, слышится ему, что ли, Еремеюшка?
Были у меня по этому поводу и соображения, только вдове не скажешь. Не то испугаешь бабу до смерти.
Лучше бы я ее тогда испугал. Может, жив остался бы сыночек ее. А я все церковь торопил строить, день-деньской на строительстве; кажется, и спать забывал, и есть. С Данилой-зодчим вместе да рядом.
К осени дело двинулось. Золотилось о ту пору поначалу все, багровело. Потом вечера пошли голубые да синие совсем. Лес терял листву, становился реже. Отовсюду небо стало проглядывать. Вот оно и синё…
Осенью случилась беда новая, против которой нет у людей средства.
Вначале замолчал петух, который вдовий.
Я пташка ранняя, мне все, кто со мною вместе встает, особо приятны. Привык я до Дарьиного петуха вставать, а потом дружка слышать. Вроде не один ты кряхтишь по-стариковски, еще кто-то уж утро встречает.
А тут день, второй. Я через два двора, к соседушке днем и забежал.
— Что, — говорю, — случилось, Дмитриевна? Почему молчит Петя твой, али в горшок пустила крикуна в наказание?
У соседки глаза красные, припухшие. Плакала баба, видно, не час да не два.
— Нет, — сказывает. — Не я Петю наказывала. Он кур исправно топчет, а что крикун, так это что же… Сынок вот. Повыдирал у Пети из хвоста все перья. Спрятался Петя мой, второй день уж на насест не прыгал, не встречал зорюшку…
Рассказала баба, чуднее прежнего. Николушка мало, что с ребятами рассорился, говорит, глупы они да не учены, чумазы — не умыты. Не только стал сам с собою разговаривать, как с чужим будто кем-то. Но как-то вдруг невзлюбил петуха до смерти.
— А чего он, матушка, все о том сказывает, какие они, петухи-то? Петух поет — значит, нечистой силе темной пора пришла! Петух поет — на небе к заутрене звонят! Как петухи перестанут петь, так и всему миру конец…
— Опомнись, Николушка, кто с тобой говорит? Петя мой? Это он?
— Он, он! Вот я ему хвост повыдергаю, а он перестанет талдычить: «Николушка, не гордись! Мы, петухи, выше, смотри, я у тебя на крыше!».
И, несмотря на уговоры насмерть перепуганной бабы, поймал Николушка петушка, да и вырвал тому из хвоста перья…
Вот тут и подхватился я. К Даниле-зодчему, а потом в город. Мне бы раньше догадаться, что делать надо. А я, дубина стоеросовая, только и поехал в город за батюшкой в тот несчастливый день…
А ближе к вечеру вот что случилось, сказывают.
Вдова в поле была. Николушка от Данилы-зодчего отпросился, пойду, говорит, неможется мне сегодня. Он уж давно отлынивать начал; давно не работал с душою прежней. И то сказать, с деревенскими перессорился. А работа, она в одиночку-то, с недругами рядом, занятие невеселое.
Видели соседи, как появился Николушка на крыше дома своего. Кричали ему: «Слезай, парень! Ветрено нынче, да и что тебе там?».
А он отвечал, смеясь: «И этому хвост оторву! После слезу!».
Видели, как повернулся петух на ветродуе. Кто-то говорил, что не просто повернулся, а еще и клюнул Николушку в лицо…
И полетел, полетел парень вниз, с руками, распахнутыми, как крылья…
А еще сказывали соседи, что, как упал детинушка, через мгновение оказался с ним рядом Черт. Наклонился над Николушкой, одним движением сорвал с шеи голубую шаль. Бабы клялись потом и божились, что рассмеялся проклятый, проговорил: «Ну вот, будешь жить теперь, доченька!». И исчез, как сквозь землю провалился…
Дальше… дальше все грустней сказ мой, и огорчаюсь, и сокрушаюсь сердцем моим. Но надобно сказывать, и сказываю. Не в этот раз еще одолели мы лукавого. Просил батюшка за Николушку: «Со святыми упокой…». А там уехал в город: много у него прихожан, там крестины, тут венчание, а в третий раз и отпевать кого, и в Храме молебен служить, исповедь принять. Попенял на то, что не заботились мы ранее о главном, похвалил, что взялись за ум и возводим Храм Божий, достойный будущего священнослужителя и нас самих…
Говорили мы о том, что надобно бы изгнание лукавого нам от батюшки для деток. Отвечал он нам:
— Славный подвиг заклинания может быть свершен только с благословения архиерея. Не благоволит он к чину этому, склоняется к запрету. Большой чин изгнания надо в Храме проводить, и для того следует быть нам, священнослужителям, числом семеро. А малый могу и я, и в любом для того месте. Только видел я деток ваших и говорил с ними: не вижу я одержимости в них, да и вы не видите, так о чем просите? Не кликушествуют, в Храм войти не отказываются, не отвергают евангелие и крест, в чем одержимость? Водою святой окропил я их! Обольщаетесь суетной верою, сказки сказываете. И малых сих сбиваете с пути истинного. Ищите чудес у Господа, не в лесу, православные…
Суеверие, оно, конечно, грех наш. Только не прав был батюшка. И все, что случилось с Федором, тому подтверждение.
Глава 2
Дай, Господи, памяти. Зеленая осталась елисеевская шаль у Федора-то от красавицы, чертовой дочки.
Он ее не носил, как Николушка, на шее, к сердцу не прижимал.
Матушка на красоту польстилась. Украсила мужской угол избы, коник[8], развесила ее над лавкой мужниной. Тот смеялся: «В бабий кут[9] тряпку бабскую, аль на рынок. Чай, дорогая, а мы не богаты». Жена отвечала: «Коптиться ей у печи? Довольно, что я уж вся прокоптилась у тебя, возле печи-то, вас, мужиков четверых, пока накормишь; я и сморщилась. Мне не к лицу, так изба помолодеет, зеленой будет».
Ну и ладно. А как ушел кормилец в город, троих мальцов своих приработком городским обрадовать, на лавке у коника и прилег старшой сын, Федор, ночи ночевать.
И стало с парнем неладное твориться. Завелась в сердце змея, жалит пребольно, завистью называется.
Зависть, она грех несладкий. От остальных тем и отличается. Телесного удовлетворения не дает. Скорбь она человеческая о благе ближнего. Скорбь радостною не бывает.
И прежде, бывало, завидовал Федор: Николушке, к примеру. Тому, как у него все получалось да ладилось. Как его все слушались, да как он горазд был на всё. Псалтирь выучил от корки до корки, сыплет словами, которые еще и не понятны-то; писарь Еремей всяко его хвалит.
В лесу, как сидели у лешего в плену, каждый Николушкин шаг выверил Федор, посчитал. И стал терзаться: «Мне никак. Чем я-то хуже, почему обидел меня Господь?».
Не стало Николушки. А причина позавидовать есть. Один он был у матушки. Все ему при жизни доставалось, хоть пожил. А Федору-то! Матушка кашу сварит, начнут они с братьями ложками хватать из горшка, так она сразу:
— Федьша, родненький, ты младшеньким оставь, хватит уж ложкой возить. Ты старшой, перетерпишь, они маленькие…
И во всем она так. И присмотри за младшенькими. И ты уж работать должон, отца заместить, что в поле, что у церкви, а им еще рано, жалко ведь. И даже в рюхи [10] сыграть не дает. Выбежит, глянет, как они биту бросают, кричит:
— Феденька, младшеньких наших не обижай. Поставь их поближе. Сам-то подальше отойди, ты глянь, какой большой-то, они малые…