Аделаида Фортель - Дневник царевны Несмеяны
Папа и палач спустились во двор к бочкам снять трудовую усталость. А я сползла с трона и улеглась на забрызганный кровью и рвотой пол. Головой к окну. Я смотрела, как на почерневшем небе съедают звезды невидимые в темноте облака и больше не чувствовала себя песчинкой. Я ничего не чувствовала, кроме желания умереть. С ним и уснула.
* * *Утром за винной бочкой папу ожидал приятный сюрприз — последний уцелевший жених. Правда, слабоумный, но у папы от сердца отлегло — по крайней мере сегодня можно было уже не бросаться писать указ, а довести начатую реформу до конца и заняться уборкой. Они с палачом суетливо привели жениха в порядок, подтерли ему сопли и одернули кафтан. Подтащили к дверям залы и занялись мной. Папа пригладил мне волосы, поправил воротничок, надел на голову корону и на всякий случай привязал. Палач втолкнул жениха и задвинул за ним засов. Установилось неловкое молчание, от которого только дурачок не испытывал дискомфорта. Он с удивлением осматривался по сторонам, пока взгляд его не зацепился за крюк от люстры. Крюк так заинтересовал его, что он застыл, задрав подбородок кверху.
«Гы», — сказал дурачок, широко улыбаясь. «Гы!» — и ткнул пальцем в толстую навозную муху, сидевшую на крюке. Не знаю, что показалось ему в этом забавным. Муха как муха. Крюк как крюк — примечателен только тем, что на нем удавилась одна из моих прабабок. Но папа и вовсе углядел во всем что-то трагическое и неожиданно для всех разрыдался.
Я потом много думала о причине его слез. Скорее всего, когда он увидел этого дурачка, всего в соплях и вывернутыми стопами, когда понял, что это последний жених в царстве, и осознал, до какой грани докатилось наше государство… А может, в нем просто проснулась совесть — сложно сказать. Только папа разрыдался, а я впервые в жизни улыбнулась. Сама не понимаю, как это у меня получилось. На вдруг душе стало легко-легко, а внутри слегка щекотно, и губы сами собой поползли в стороны.
Папа замер, приоткрыв рот. Последняя запоздалая слеза еще катилась по его щеке, а он уже радостно смеялся и хлопал дурачка по плечу. «Это случилось! — вопил папа. — Это все-таки произошло!» Я, решив, что папа так за меня рад, разулыбалась еще шире. Но все оказалось проще — моя улыбка тут же юридически оказалась приравнена к смеху и подвела итог всему жениховству. Теперь меня можно благополучно сплавить замуж. За того, кто меня формально рассмешил. За дурачка.
Папа быстренько сунул дурачку на подпись брачные документы, на которых тот поставил жирный крест. А за меня расписался папа — я ведь со связанными руками не смогла бы сделать этого самостоятельно. Папа объявил нас мужем и женой, наспех поздравил и убежал за документами на наследство.
Мы с дурачком остались одни. Он задумчиво огляделся, попялился на бабушкин портрет, колупнул ногтем золотое шитье на занавеске, вынул из носа козявку и отправил ее в рот. А я подумала, что так, как я, еще никто из царевен не влипал. Августейшим особам запрещены разводы. Дело, конечно, поправимое, но уговорить папу написать новый указ, да еще по такому, с его точки зрения, мелкому поводу — абсолютно дохлый номер. Даже пытаться не стоит. Остается только уповать на какой-нибудь счастливый случай. Скажем, врожденный порок сердца, слабые сосуды головного мозга или эпидемию чумы. Я попыталась выяснить у дурачка, нет ли у него порога сердца. Ему послышалось «пирога с перцем» и он долго смеялся такому сочетанию. Так что про головной мозг я и спрашивать не стала. И дурачок никаких вопросов не задавал, молча копался в носу. Так мы и промолчали до папиного возвращения. Я привязанной к трону, и дурачок, стоя в том же положении посередине залы.
Папы не было подозрительно долго. Он прибежал часа через три с целой кипой нервно исписанных листочков. Ловко разложил бумаги перед дурачком и, тыча в страницы, объяснил, что восемь лет назад наше царство угодило в ужасный экономический кризис и правительством было принято непростое, но единственно верное решение: объявить царство свободной акционерной зоной, а его акции выставить на продажу в Париже. После торгов держателем основного пакета стал палач, ему принадлежит восемьдесят процентов акций. Второй по величине пакет держал аптекарь и завещал его своей семье. Экономический кризис был столь суров, что бедному папе из всего пирога остался только один процент. Его-то папа, согласно своему последнему указу, делит на две части. Одна, включающая замок, отходит ему, а другая, в которую входит деревня… Тут папа замялся и спросил дурачка, как называется его деревня. Дурачок отщелкнул козявку вверх и ответил: «Новые Гребеня». Папа очень обрадовался — по невероятно счастливой случайности, деревня Новые Гребеня как раз и составляла вторую половину вышеуказанного процента.
Дурачка эта новость позабавила. Он радостно загыкал, тыча себя в грудь, и басовито завопил: «Новые Гребеня! Новые Гребеня!». А я поняла, что вдобавок к мужу-дурачку становлюсь первой в мировой истории царевной-бесприданницей. И тут что-то во мне надломилось. Я даже услышала легкий хруст в спине. Позвоночник содрогнулся, в такт ему судорожно дернулся живот, ком воздуха застрял в диафрагме. И я почувствовала, как внутри вздымается злая волна, прет вверх и, сотрясая зубы, вырывается наружу громким хищным клекотом. Я впервые в жизни рассмеялась. И вторя моему смеху в горах зародился гул.
Дворец задрожал. Папа помертвел от страха и по застарелой привычке вцепился в занавеску. Дурачок открыл было рот, но ничего произнести не успел. Пол под нами дернулся, как внезапно пробудившаяся лошадь, треснули, расползаясь, стены, и потолок с грохотом посыпался нам на головы. Первый же пласт штукатурки накрыл дурачка и взбил тяжелое облако пыли на том месте, где только что раскладывал свои бумаги папа. Это было последнее, что я успела увидеть. Трон пошатнулся, на мгновение завис на двух передних ножках и рухнул вместе со мной через разломленную в перекрытиях дыру в низ, на первый этаж, в царскую кухню.
* * *Так вышло, что я уцелела. Очень удачно упала, лицом вниз. Добротный, окованный серебром трон выдержал рухнувшую сверху потолочную плиту, и позвоночник у меня не сломался только благодаря его жесткой высокой спинке. Не знаю, сколько я пролежала под завалами — там было невозможно понять, день сейчас или ночь. Привязанные ноги и руки совсем затекли и, пока не онемели, болели просто ужасно. А еще я здорово рассекла голову. Рана на темени кровила и пульсировала болью. Я пыталась считать эти колючие удары и делить их на семьдесят, чтобы получить минуту. Но их было слишком много. Так же много, как песчинок в горсти. Время от времени я проваливалась то ли в сон, то ли в обморок. И всякий раз приходя в себя, плакала и умоляла небо послать мне смерть.
А потом я услышала звук раскидываемых камней и удары топора. Удары становились все громче, пока один из них не сотряс трон. Палач, я сразу узнала его по голосу, радостно вскрикнул какую-то положенную в таких случаях глупость — не паникуйте, мол, ваше высочество, я вас спасу. А я зарыдала в ответ, умоляя его рубануть по трону еще раз. Самую чуточку поглубже. Ему ведь вполне хватит одного удара.
Но палач не стал меня слушать. Он разрыл завал, отсек веревки и вытащил меня наружу. А потом долго теребил меня, как тряпичную куклу, ощупывал каждую косточку, убеждаясь, цела ли, разминал мои затекшие конечности, вливал в рот воду и спирт, хлестал по щекам до тех пор, пока из меня снова не полились слезы. Только тогда он удовлетворенно выдохнул и рухнул рядом.
Палач меня спас. Но я не сказала ему спасибо. И не скажу никогда. Палач вынес мне самый страшный приговор — он обрек меня жить.
Мы лежали, глядя на облака. А вокруг валялись сошедшие с гор камни и вывороченные с корнями деревья. Палач попросил меня никогда больше не смеяться, если я не хочу, чтобы мое царство провалилось в тартарары. Он особенно выделил «твое царство» и я поняла, что во время землетрясения погиб папа. А это значит, что я теперь наследная царица. Да еще вдобавок — вдовствующая. Но в тот момент, когда над головой проплывали облака, и еще клубилась накопленная за века пыль разрушенного замка, в тот момент мне было совершенно наплевать на свой новый статус. Я подумала, что папа так и не успел мне сказать предсмертных слов. А еще, что теперь я настоящая сирота. И заплакала.
Палач оставил меня поплакать в одиночестве и ушел в сторону руин. Не поворачивая в его сторону головы, я слышала, как он что-то яростно рубит, раскатывает камни и раскидывает бревна. Я смотрела на облака, а мои слезы собирались в ручейки и убегали с замкового холма вниз, к разрушенному городу. Текли и текли. И было их так много, как никогда.
К вечеру палач вернулся, принес мой дневник и огрызок карандаша. Он подточил карандаш о топор и всунул мне в руку. Потом рывком усадил меня на плоский камень и деликатно ушел, сделав вид, что ему необходимо раскопать еще кое-то. Я пролистнула дневник, цепляя глазами за первые строчки, и удивилась — неужели это все писала я? Неужели я когда-то могла рыдать над капустным кочном только потому, что он похож на срубленную голову? И что самое удивительное — неужели все это было меньше недели назад?..