Юрий Фатнев - Ладья Харона
Однажды это ему удалось. Он заставил ее перепечатать несколько стихотворений и отправить в журналы. Ева шумно радовалась ответам. Они были удручаю- ще–однообразны: присланные стихи не представляют художественной ценности.
— И ты поверила? — уничтожающе глядел на нее Замышляев. — Сразу гора свалилась с плеч? Да как ты не понимаешь? Забыла, где живешь? Тут только случайно можно напечатать что–либо путное. Не понимаешь, кто литературой распоряжается? Сотрудники ИВИ да бездари вроде того волосатика из «Красного фонаря».
Этот вершитель судеб поэзии особенно был ненавистен ему. Волосатая гусеница! Пакость! Даже растереть ногой противно! Подборки в этом журнале отличались крайне агрессивной подачей. Напоминали психическую атаку. «Го- моррийский профессор! Блистательный стилист! Известнейший поэт, переведенный на все языки!» Ну, почитал Замышляев «всеязыкого поэта». Пожал плечами. Туча таких профессоров в Содомии наберется, и если сгустится она однажды над «Красным фонарем»… Сотрудники этого журнала подошвы протерли, расшаркиваясь перед Г оморрией. А главный редактор и вовсе сбежал в нее после падения генсека Порчи…
— Ну, повезет, напечатают, — усмехалась Ева. — А кому читать? Нашим гражданам? Да им убивать, насиловать, грабить в миллион раз приятнее! Нет людей и не предвидится!
Она считала бессмысленным его подвиг. Жалела, как маленького ребенка, не смеющего поднять глаза на страшный мир.
Он отвечал ей мгновенно придуманной притчей:
— Поставила хозяйка тесто, чтобы испечь хлеб. Но схватило сердце — умерла. А тесто тем временем подошло, полезло из квашни… Разве оно виновато, что хлеб уже хозяйке не нужен?
Притчами можно доказать все, но в глубине души он сознавал: Ева права. Содомия не имела права на существование. Достойна Божьей кары. Но не людской. И в Г оморрии дерьма по горло. И надо бы вместе выбираться из него. Может, живопись, стихи — это как раз то, что пособит выбраться из грязюки. Он представил море дерьма и крови и зыбкий мостик из великих книг, картин. Пьяный содомлянин ступает кирзовым сапогом, перемазанным навозом, на улыбку Джоконды…
Где же выход? Выход был. Для него, но не для Евы. Отречься от действительности. Жить в вымышленном мире.
После очередной перепалки, когда он заявил, что ему ничего от действительности не надо, так как он в состоянии вообразить себе цивилизацию по вкусу, Ева, прихватив Алису, укатила в Новозыбков к родителям. А он махнул в иные времена. Долго блуждал в них праздным соглядатаем, пока не наткнулся на Лота с дочерьми, бегущими из Содома. И век двадцатый явственно угадывался за ними. И на нынешнее время ложились библейские тени. Вот тогда и пришло к нему двойное зрение. Он одинаково ясно различал выражение на лице младшей дочери Лота и усмешку своей Евы. Порой эти лица сливались в одно…
Ему начинало казаться: время вовсе не движется. Время — одна великая картина, и можно обозревать ее всю сразу. И тот, кто делит эту картину на фрагменты, никогда не поймет целостности замысла.
Одновременно Замышляев видел слипшуюся, содрогающуюся, как студень, массу, ломящуюся в дом Лота, и Привокзальную улицу в Новозыбкове. Мысленно он замедлял шаги возле дома, где Ева жила в детстве. Она была очень скрытным ребенком, хотя уже тогда по своему развитию была старше многих взрослых. В ней рано проснулось то, что зовется внутренней жизнью. А ведь не секрет, что миллионы содомлян живут лишь внешней жизнью. Внутренняя жизнь их напоминает крест–накрест забитый темный чулан без единого окошечка, затканный пауками. И нет государственной тайны в том, что, не способные передать эстафету духовности, они порождали еще более гнусные подобия себя. Достаточно вспомнить кувалдоголовых… Слабоумие становилось отличительной чертой жителей Содомии. Позорно выродились литература, живопись, музыка, кино, наука, не говоря уж о медицине, в которой делало карьеру немало из–за угла мешком пристукнутых вячеславов андреичей, состоящих на службе в ИВИ. Кстати, об этой организации профессиональных иуд. Даже там уже не могли сообразить, кому служат: почти все агенты были перекуплены Гоморрией. Только армия покамест доблестно справлялась с безоружными…
Да, видел Замышляев снежные крыши городка, старообрядческую церковь, озеро, памятник герою Гражданской войны, косматые ели у дороги. Бежали по улице Ломоносова в пещеру близ Сигора праведник Лот с дочерьми, оставляя на заснеженном асфальте следы босых ног. И глядела Ева из окна на них. Вспоминала что–то и не могла вспомнить. И сжималась душа ее, предчувствуя беду, и хотелось бежать ей куда–то, и снежные вихри у окна представлялись ей крыльями ангелов, о которых писал Замышляев.
Библейское время захватывало городок, и самое мелкое событие казалось исполненным грозного смысла.
И плакала ночью безутешно Алиса, у которой мама и бабушка отняли часы, вытянутые дочкой из–под подушки. Плакала взахлеб и не могла успокоиться: отняли у маленькой взрослые время, которое она не успела прижать к уху…
— Ева, ты слышишь меня? Зачем звоню? Между нами все кончено? Это тебе только кажется. Никогда не кончается то, что было однажды. Потому и пишу. Помнишь, я ходил тебя встречать после работы? Мы шли через парк… Вспомни, я молол какую–то чушь. Ну, о том, что у времени тот же механизм действия, как у нейтронной бомбы. Только замедленный. Но однажды оглядываешься: все вокруг есть, а люди исчезли. А ты сердилась: «Погляди, какой парк!» Вот я сейчас его вижу. Он такой, будто над ним взорвалась нейтронная бомба… Никого. А тогда мы встречали хотя бы Мусорщика. Он что–то строчил в узкий блокнотик. В Содоме на проспекте такие продавали. Очень удобные. Сунешь в карман и не видно. Я все порывался к Саллюстию, а ты не пускала: «Все равно в дыму заблудишься. К нему надо с пожарной машиной подъезжать!» Ты спрашивала: «Как пойдем?» А я всякий раз выбирал дорогу, чтобы пройти рядом с березами, заставшими последнего царя… Я глядел на них и декламировал одни и те же глупые строчки: «Но вызывают все же слезы три императорских березы». Мы сворачивали возле них на аллею, ведущую к озеру. Глядели на озеро, на чаек, на Дворец. И не ощущали в себе того, что было главным. Того времени. Сегодня я спрашиваю: что такое люди? И отвечаю: пузырьки времени, как в воде пузырьки кислорода. Плохое или хорошее — оно наполняло нас. А теперь его нет. Ты говоришь: «Между нами все кончено». А я пытаюсь возразить. Я пытаюсь задержать дыхание времени. Подношу зеркальце своей души к губам времени, и оно запотевает. Все, что я тебе сейчас пытаюсь напомнить, это слабый налет на зеркальце. Можешь выбросить его… Одно в парке было плохо — мало скамеек. А сколько уютнейших уголков! Столько разных деревьев! Лиственницы, ели, дубы, клены. Громадные. Не то что нынешнее племя, как сказал бы Лермонтов. Порой мы задерживались на каком- нибудь мостике. Глядели, как плещутся утки. Они так забавно переворачивались и стояли в воде торчком. А потом вывелись утята. Пушистые, как одуванчики. Мы шли через парк… И когда навстречу попадались люди, в их глазах можно было прочесть осуждение: «Силен… Какую молодую отхватил!» Не станешь объяснять каждому, что ты сама меня нашла такого. Только теперь я начинаю понимать, какую тяжесть ты взвалила на свои плечи. Тысячи ненаписанных романов обрушил я на тебя. Даже названий не могу вспомнить, а ведь когда рассказывал их тебе, они были готовы до строчки. Я их создавал в одном экземпляре. Для тебя. И это тоже было временем, наполнявшим нас. А теперь его нет. Нет тысяч романов. Потому что рядом была ты. Ты была моей бумагой. А теперь буквы с нее стерлись, и бумагой может воспользоваться другой… Бумага снова забеременеет буквами. Зачем звоню? Не звоню — трублю в шофар. Наступает праздник Рош Ашана. Новый год. Время раскаянья за вольное или невольное зло, причиненное людям. Вот я и каюсь перед тобой: живого человека столько лет превращал в бумагу… помнишь, я говорил тебе, что лунной ночью в тумане парк наполняют призраки: прекрасные дамы, блестящие офицеры гуляют по аллеям… А Первый вождь хвастался, что их искоренил. И мы станем призраками, населяющими этот парк. И кто–то из нас шепнет глупые строчки: «Но вызывают все же слезы три императорских березы…»
Ангелу, свивающему небо, слушавшему этот разговор, мучительно захотелось увидеть лицо Евы. Но где? Он знал, что в Новозыбкове ее нет. Ее нигде нет. И это в глубине души знает даже Замышляев. Его фантазии хватает на то, чтобы заново создать ее из воздуха. Что ж, его право. Но Ангел, свивающий небо, не видел ее никогда. И вдруг сообразил: в квартире Замышляева должна быть ее фотография! Надо поспешить, пока тот не вернулся.
В следующую секунду Ангел, свивающий небо, уже листал в его квартире книги, альбомы: вдруг среди них… Потом руки его нащупали в шкафу за книгами самодельный пакет. Он вытащил его — и на пол к его ногам хлынули фотографии. Ангел, свивающий небо, поднял первую попавшуюся и почувствовал, что не может двинуться. Если войдет сюда хозяин… он сможет сказать ему только одно: сегодня праздник Рош Ашана, время раскаянья за вольное или невольное зло, причиненное людям…