Джек Лондон - Звездный скиталец
Видите ли, этот закон является в данном случае законом ex post facto, законом, имеющим обратную силу. Он не был законом в то время, когда я убил профессора Гаскелля. Он был издан после того, как меня приговорили к пожизненному заключению. И в этом вся штука: мое пожизненное заключение подвело меня под закон, еще не записанный в книге. И только благодаря своему званию пожизненного арестанта я буду повешен за побои, нанесенные сторожу Серстону. Закон явно ex post facto и поэтому неконституционен.
Но что конституция для конституционных юристов, когда они желают избавиться от известного профессора Дэрреля Стэндинга! Моя казнь не устанавливает даже прецедента. Год назад, как известно всякому читавшему газеты, они повесили Джека Оппенгеймера здесь, в Фольсоме, совершенно за такой же проступок… Но только он провинился не в том, что разбил нос сторожу, — он нечаянно зарезал каторжника хлебным ножом.
Как они странны — путаные законы людей, путаные тропки жизни! Я пишу эти строки в той самой камере Коридора Убийц, которую занимал Джек Оппенгеймер перед тем, как его увели и сделали с ним то, что собираются проделать надо мною…
Я предупреждал вас, что мне придется писать очень много. Возвращаюсь теперь к своему повествованию. Комитет тюремных директоров предоставил мне на выбор: пост тюремного надзирателя и избавление от джутовых станков, если я выдам несуществующий динамит; пожизненное заключение в одиночке — если я откажусь его выдать.
На размышление мне дали двадцать четыре часа, заключив на этот срок в смирительную рубашку. Потом меня привели в комитет. Что мне было делать? Я не мог указать им динамит, которого не существовало. Я и сказал им это; а они назвали меня лжецом. Они объявили меня неисправимым, опасным человеком, нравственным дегенератом и «злейшим преступником нашего времени». Они наговорили еще много других приятных вещей и заперли меня в одиночную камеру. Меня поместили в камеру No 1. В No 5 лежал Эд Моррель, в No 12 — Джек Оппенгеймер. Здесь он жил уже десятый год, а Эд Моррель жил в своей камере всего первый год. Он отбывал п я т и д ес я т и л е т н и й срок заключения! Джек Оппенгеймер был вечник, как и я. Казалось, нам троим предстояло долго томиться здесь. И вот прошло только шесть лет — и никого из нас нет в одиночке. Джека Оппенгеймера вздернули на веревку, Эда Морреля сделали главным надзирателем в Сан-Квэнтине, а затем он получил помилование. А я в Фольсоме дожидаюсь дня, назначенного судьею Морганом, — дня, который будет моим последним днем.
Глупцы! Разве они могут удушить мое бессмертие своим неуклюжим изобретением — веревкой и виселицей? Не один раз, а бесчисленное множество раз буду я ходить по этой прекрасной земле! Я буду ходить во плоти, буду принцем и крестьянином, ученым и шутом, буду сидеть на высоком месте и стонать под колесами.
ГЛАВА V
Первые дни мне было жутко в одиночке, и часы тянулись нестерпимо долго. Время отмечалось правильною сменою сторожей и чередованием дня и ночи. День давал очень мало света, но все же это было лучше, чем непроглядная тьма ночи. В одиночке день был как светлая слизь, просачивающаяся из светлого внешнего мира.
Света было слишком мало, чтобы читать. Вдобавок и читать было нечего. Можно было только лежать и думать, думать без конца. Я был пожизненно заключенный, и ясно было, что если я не сотворю чуда, не создам из ничего тридцати пяти фунтов динамита, весь остаток моей жизни протечет в этом безмолвном мраке.
Постелью мне служил тонкий, прогнивший соломенный тюфяк, брошенный на пол камеры. Покровом служило тонкое и грязное одеяло. Я всегда спал очень мало, всегда мозг мой много работал. Но в одиночке устаешь от дум, и единственное спасение от них — сон. Теперь я культивировал сон, я сделал из него науку. Я научился спать по десять часов, потом по двенадцать и, наконец, по четырнадцать и пятнадцать часов в сутки; но дальше этого дело не пошло, и я поневоле вынужден был лежать без сна и думать, думать… Для деятельного ума это значит постепенно лишаться рассудка.
Я изыскивал способы механически убивать часы бодрствования. Я возводил в квадрат и в куб длинные ряды цифр, сосредоточивал на этом все свое внимание и волю, я выводил самые изумительные геометрические прогрессии. Я даже отважился на квадратуру круга… И даже поверил в то, что эта невозможность может быть осуществлена. Наконец, убедившись, что я схожу с ума, я оставил квадратуру круга, хотя, уверяю вас, это для меня была большая жертва: умственные упражнения, связанные с квадратурой круга, отлично помогали мне убивать время.
Путем одного воображения, закрыв глаза, я создавал шахматную доску и разыгрывал длинные партии сам с собой. Но когда я усовершенствовался в этой искусственной игре памяти, упражнения начали утомлять меня. Это были только упражнения, так как между сторонами в игре, которую ведет один и тот же игрок, не может быть настоящего состязания. Я многократно и тщательно пытался расколоть свое «я» на две отдельные личности и противопоставить одну другой, но оставался единственным игроком, и не было ни одной хитрости и стратагемы на одной стороне, которую другая сторона тотчас же не раскрывала бы.
Время давило меня, время длилось бесконечно долго. Я затеял игру с мухами, которые попадали ко мне в камеру, подобно просачивающемуся в нее из внешнего мира тусклому серому свету, и убедился, что они одарены чувством игры. Так, например, лежа на полу камеры, я проводил произвольную воображаемую линию на стене, в расстоянии трех футов от пола. Когда мухи сидели на стене выше этой линии, я их оставлял в покое. Как только они спускались по стене ниже ее, я старался поймать их. Я всячески старался при этом не помять муху, и по прошествии некоторого времени они знали так же хорошо, как и я, где проходит воображаемая линия. Когда им хотелось поиграть, они спускались ниже этой линии, и часто одна какая-нибудь муха целый час занималась этой игрой. Утомившись, она садилась отдыхать в безопасном районе.
Из дюжины или более мух, живших со мной, только одна не любила игры. Она упорно отказывалась играть и, узнав, какая кара ждет ее за переход запретной межи, старательно избегала опасной территории. Эта муха была угрюмое, разочарованное существо. Как выразились бы каторжники, у нее «был зуб» против мира. Она никогда не играла и с другими мухами! Это была сильная, здоровая муха, — я достаточно долго изучал ее, чтобы в этом убедиться. И ее нерасположение к игре было делом темперамента, а не физического состояния.
Поверьте, я знал всех своих мух! Поразительно, какую массу отличий я в них открыл. Каждая муха являла собой вполне определенную индивидуальность — не только по размерам и приметам, по силе и быстроте полета, по характеру игры, по манере уверток, бегства, возвращения и шныряния по запрещенной зоне на стене. Они сильно отличались одна от другой еще и тончайшими нюансами темперамента и душевного склада.