Михаил Савеличев - Фирмамент
— Не могу сказать точно, Даме… Сотни тысяч…
— Впрочем, это не имеет значения, — вздохнула Одри.
— Я сожалею, Даме, что вы не нашли того, что искали. Осмелюсь напомнить…
Вспышка раздражения — обезличенной и неразборчивой эмоции, скоротечного укола, за которым могли скрываться и ярость, и одобрение, и злоба, эмоциональный всплеск в ритмическом промежутке неважного, игнорируемого, ментального отражения терракотовых манекенов сумасшедшей инсталляции в честь человеческого ничтожества, колоссальная гробница, которая столетиями готовилась к принятию дремлющей личинки, имаго сверхчеловека, уродливого божества, в чьей возможной власти окажется разрушение во имя возвышенных целей, а не убогой тоски по симулякру господства и совершенства.
— Мы только в начале наших поисков, мы еще в пути за тот край ночи, сказала Одри себе. Громко и настойчиво, убивая эхо говорящей марионетки, вообразившей собственную разумность и волю под слоем клонированного мяса и насекомоподобной брони. Сколько их? Легион, только не все осведомлены о жестокой правде эволюции, разочарованной в камерности своих творений, обманутой подделкой неподвижных звезд в своем порыве оплодотворить вселенную летучим семенем грядущего совершенства. Партеногенез зла — вот имя, найденное под бременем памяти и разумности, под растяжками автоматики оживления глупых кукол, не умеющих думать, но страдающих в тягостном молчании столь натурально, что поневоле отрава милосердия готова погубить отвоеванный мир.
И словно в ответ на душевный порыв безразличное море расступилось, поблекло в совершенно уж необязательный паттерн, выпуская сверкающую точку на конце вьющегося шнура куда-то ввысь, под обезображенный потолок привычно аварийного освещения, растопыривающую в полете цепкие паучьи ухваты и начинающую завывать кошачьим визгом охранных механизмов. Путанная траектория разгоралась щедрыми мазками яркой краски — блестящего, веселого, но неразборчивого в сломанном духе разграбленного города оттенка, чужеродного вкрапления в угрюмую грандиозность тяжеловесной и тяжеловечной сентиментальности дикой наивностью гениального сумасшествия.
Штыри и шестеренки тщетно выискивали в яркой гирлянде, прорастающей среди бахромы тлеющих проводов, позывы к опасности, сытую набитость каким-нибудь пластидом — органической дрянью индуцированного объемного взрыва, но шутовская инфернальная выходка слишком уж выпячивала себя в общем абсцессе умирающего организма, чтобы быть аккордной метастазой скоротечной саркомы. Одна Одри осталась спокойной в колыхнувшейся устойчивости возможного разрушения — словно платформа джампера подалась, вогнулась под неукротимым напором тахионного шторма, затуманилась миллионом микротрещин, заслоняя хрусталь прозрачности дымкой потенциальных мечтаний в возрождении иного мира, пугая тем, что уже отболело и лишилось своей остроты, что было уже за гранью герменевтики последних секунд посмертного существования, когда затихающий метаболизм коченеющего тела растягивает в невообразимую бесконечность сладость зомбированной культурой и религией агонии райских кущей и адских трещин.
Она оказалась в том редком одиночестве просветления под бьющими лучами глупой игрушки невообразимой прекрасности, как будто это и был гениальный вклад в унылость пейзажа, оживляющий всю гармонию намалеванной учеником картины, символ бесконечности в дважды конечной вселенной Громовой Луны, артефакт массовой поделки, внесенной в переохлажденный или перегретый раствор победившего хаоса. Мир остановился для Одри, назойливо толкая ее в ритм бормотания строгих заклятий и послушных фигурок, которые смотрелись уже не столь отвратно и чужеродно, но одобрительно и смиренно, что-то зная об этом мире, страшную тайну ничтожества и смирения, ради которой стоило заживо гнить в раскаленном холоде тающих шахт, пластаясь по грубым насечкам двигающегося во тьму проходчика к неожиданной свободе и искуплению.
Ей было важно удержаться на мчащемся острие безвременья, но даже в вечности есть собственный ритм.
Радостное наслаждение сонных видений иссякало, и под мощным потоком жизненности сверкающего мира снов просвечивало, просачивалось и чаялось острое ощущение их иллюзорности. Свет забытого божества играл в примитивной трещотке холодных спален и инкубаторов малых сил — непонятая мощь скрытой символики ощущения, что и под этой действительностью за гранью снов, в которой только и возможно существование, лежит скрытая, вторая действительность, во всем отличная, что, следовательно, первая только майя; заброшенный и презренный дар, по которому человеку по временам и люди, и все вещи представляются только призраками и грезами… И не одни только приятные, ласкающие образы являются в такой ясной простоте и понятности: все строгое, смутное, печальное, мрачное, внезапные препятствия, насмешки случая, боязливые ожидания — рай и ад проходят перед взором не только, как игра теней, — ибо сам живешь и страдаешь как действующее лицо этих сцен.
Логика сна выпячивала предопределенность извращенной случайности, сконцентрировавшей в неравновесии прыгающих зайчиков исходящий свет на стертом лице, вырвавшемся из неразборчивой массы закрытых глаз и тяжелых подбородков патологии отчаянием разбуженного взора, оформленного пепельной кожей истощенности. Словно умелая рука вытягивала сопротивляющуюся маску из неподатливого гипса и придавала эвклидовость мосластым сочленениям извивающейся проволоки, упаковывая в смысл миллионы черточек, трепетно склоняющиеся во прахе. Презренность и ничтожество суммировались в исчезающей неопределенности дифференциалов и интегралов, чтобы вырваться в напускном смирении единственного человека в бездонном море разбитых и враждебных границ.
Благая весть о гармонии мира снисходила в стихию безумия и каждый теперь чувствовал себя не только соединенным, слитым со своим ближним, но и единым с ним; как будто разорвано покрывало Майи, и только клочья его еще развеваются перед таинственным Первоединым. В неподвижности и молчании рождались слабые отзвуки пляски и пения, ритмика склоняющегося под ударами ветра тростника, природная печаль стонущей души, превратившейся в художественное произведение, художественную мощь целой природы. Благороднейшая глина, драгоценнейший мрамор — человек — здесь лепится и вырубается, и, вместе с ударами резца миросоздателя, звучит зов:
— Вы повергаетесь ниц, миллионы? Мир, чуешь ли ты своего Творца?
Порыв погасил движение, но послушные приказу корды протянулись в обрюзгший пруд, выхватывая цепкостью взгляда пытающийся утонуть в равнодушии и серости характер, спрессованный протест против собственной участи, ужасающей готовности лечь на заклание, пребывая в слюнявой невменяемости массового возбуждения, но в гордом безумстве в условиях мерности военного времени, превращаясь из героя в титана, на котором лежит обреченность к трагической вине.