Марина и Сергей Дяченко - «Если», 2000 № 07
Точно так же далеко не сразу стало обычным, что можно спорить с любым журнальным начальством: с ответственным секретарем, заместителем редактора и даже с самим главным. И никогда спор не прерывался классическим: «Я начальник — ты дурак».
Помимо фельетонов, основанных на конкретных материалах, я писал сверхкороткие, на полстранички, рассказики, более похожие на анекдоты — только не услышанные, а придуманные опять-таки на основе реальных фактов нашей тогдашней жизни. Рассказы эти пошли неплохо; кроме нашего журнала их печатал «Крокодил», журналы других республик, переводили и публиковали в подобных же журналах стран соцлагеря, включали в сборники — рижские и московские.
Жил я почти целиком в мире латышского языка, и проблем с ним у меня оставалось все меньше, стало казаться даже, что он у меня с детства. Сложнее всего было с произношением: латышская фонетика местами представляет для русскоязычного немалые сложности. Мне говорили, что акцент у меня сохранялся, но какой-то неопределенный — не русский, не немецкий, никакой. Потом, узнав, что корни мои — в Латгалии, стали объяснять его именно этим обстоятельством: в Латгалии, где веками сосуществовали латышский, латгальский, русский, польский, еврейский языки, произношение у разных людей действительно сильно отличалось от нормы… Вскоре я поймал себя на том, что и мысли стал формулировать на латышском и даже сны стали сниться… Но я так и не стал писать по-латышски. Обработку чужих материалов делал, позже приходилось писать статьи, рецензии, но рассказы писал только на русском — из уважения к обоим языкам: латышским я уже владел свободно, но говорить и читать свободно — еще не значит владеть в совершенстве.
Интересно: обходясь без родного языка, я никогда не чувствовал себя чем-то обделенным, ущербным. Потому, может быть, что в свободное время не только писал, но и читал по-русски — этого, видимо, хватало.
Понемногу я привык к редакционной «свободе нравов». Но все же продолжал приезжать раньше остальных, и потому меня стали считать трудоголиком (хотя такого слова тогда еще не знали). И когда в редакции начались перестановки, они коснулись и меня. Перестановки были связаны с событием трагическим: скоропостижно умер наш главный редактор — прекрасный человек, работать с которым было одно удовольствие. Мы горевали, конечно. Но и сразу же стали пытаться решить возникшую проблему. Мы не хотели, чтобы ЦК прислал к нам нового главного: от того, кто сидит в этом кресле, зависит и моральная обстановка в редакции, да и сама работа. Мы послали в ЦК одного из наших ребят, и ему удалось втолковать там, что журнал отлично обойдется своими силами. В конце концов, нам поверили. Мы выдвинули своего кандидата; им оказался не заместитель главного, как можно было ожидать, но ответственный секретарь. ЦК с нами согласился. Когда с редакторским постом утряслось, ответственным секретарем назначили меня.
Я не стал отказываться. Из большой и светлой общей комнаты пришлось переселиться в тесную каморку, где помещался ответственный секретарь и тут же — машинистка, единственная женщина в нашей конторе. В этом секретарском кабинетике я и начал вскоре писать первый свой фантастический рассказ. Но об этом — в свой черед.
Работа в журнале меня удовлетворяла. Хотя иногда мне казалось, что кое-что можно было бы делать иначе. Ставить вопросы более значительные. И критиковать острее. Я понимал, конечно, что возможности сатиры в наших тогдашних условиях были весьма ограничены. Совсем по Крылову: «Суди, дружок, не выше сапога…» Разносные фельетоны — на уровне управдома, никак не выше. В редакции на эти темы никогда не говорили, понимая, что именно таковы условия жизни; рамки были установлены не нами, и мы старались в них вмещаться.
Я проработал в этом журнале пять лет. И не помню, чтобы там когда-либо возникали разговоры, которые можно было счесть антирусскими или антисоветскими. Не думаю, что ребятам все нравилось; даже мне, со всем моим воспитанием, чем дальше, тем большее было не по вкусу. Не зря же я тогда пристрастился к слушанию «голосов», которые, как их ни глушили, всегда можно было, проявив терпение и находчивость, отыскать в эфире. Просто жизнь приучила их к терпеливости — до первой реальной возможности, которую они и использовали, отделившись. Их стремления мне понятны; но, откровенно говоря, не думаю, что перспективы наших прибалтийских соседей радужны. Они перестали быть Западом для России, и стали тем, чем, собственно, всегда и являлись: дальним Востоком для Западной Европы.
Но как бы там ни было, жили мы тогда не грустно. Ежегодно устраивали конференции, посвященные юмору и сатире; в них участвовали три прибалтийских журнала и белорусский «Вожык». Конференция проводилась по очереди в Латвии, Литве и Эстонии. День уходил на обсуждения, премирование лучших карикатур и прочую «теорию», потом начиналась практика — на целую неделю. Пили и гуляли, каждая редакция, когда приходила ее очередь, старалась придумать что-нибудь похлестче. Осталась в памяти одна их таких конференций, в Эстонии. Отработав день в Таллине, погрузились в автобус и поехали в Пярну. Там нас посадили на рыбачьи шаланды и повезли на Кихну — маленький островок, на котором жили рыбаки. Мы должны были выступить перед населением, но перед этим было угощение на лоне природы: бочка пива, литров на двести, и здоровенные тазы со свежекопчеными угрями. Мы пили и ели, и жалко было, что на всю жизнь не наешься. Это, однако, оказалось лишь началом: когда мы направились в Дом культуры, где и надо было выступать, то обнаружили, что попасть туда не так-то просто: дом взяли в кольцо рыбаки, у каждого была бутылка в руке, другие — в оттопыренных карманах, и чтобы пройти за оцепление, надо было всерьез приложиться к бутылке, симуляция пресекалась. В результате выступавшие оказались в хорошем градусе — но и зрители им не уступали. Так прошла ночь, утром тронулись в обратный путь, и хозяева занялись всеобщей опохмелкой. На эти конференции приезжали и москвичи — никто не отказывался от приглашения. Это считалось балтийской экзотикой.
Вообще, прибалты многим отличаются от славян — но только не отношением к ней, проклятой: в выпивке никогда не уступали. Скорее, наоборот. Однако на работу это у них влияло как-то меньше, чем у нас.
Между тем начались шестидесятые годы, тогда никто не знал, что они впоследствии станут особой эпохой. Я работал по-прежнему в журнале, в отпуск ездил чаще всего в Москву, к маме. Мать получила в Москве комнату, дали ей и пенсию; как и многие вернувшиеся, она рассчитывала на другое: на возвращение к активной жизни и работе. Но уступать вернувшимся места никто не собирался, и вообще они, как бы законсервированные в лагерях, сохранившие (во всяком случае, большинство их) свои взгляды и представления о стране и жизни, вернулись, по сути дела, совсем в другую страну: иными стали не только времена, но и нравы. Они, конечно, переживали это — одни сильнее, другие слабее, сумев где-то пристроиться. Мы с мамой много говорили о жизни, о политике, о партии. Вспоминать о лагерном прошлом она не хотела. Там, в ее комнате, я написал многие из своих рассказиков.