Аргонавты Времени (сборник) - Уэллс Герберт Джордж
В следующий миг дверь распахнулась и на пороге, моргая, застыл старый Причард.
Тишина. Затем – хриплый вскрик, тотчас перешедший в резкий, пронзительный вопль.
Громоподобный рев, похожий на грохот вырвавшегося на свободу мощного потока воды.
Полет «Арго Времени» начался.
Как окончилось путешествие? Почему Кук рыдал от радости, когда возвратился в девятнадцатый век? И почему Небогипфель не вернулся с ним? Все это (и многое другое) было предано бумаге, и в зависимости от того, как распорядится Судьба, об этом в свое время прочтет – или не прочтет никогда – любознательный читатель.
Служитель искусства
Перевод С. Антонова.
Алек услышал, как его жена заиграла, бросил кисти и подошел к креслу, стоящему возле старомодного кабинетного рояля. Это было широкое, обитое бархатом кресло, в котором ему приходилось сидеть, заложив руки за голову и блаженно бездельничая, если он вообще хотел там сидеть, – кресло, принуждавшее человека чувствовать себя совершенно непринужденно, отдаваться во власть Морфея и опиумного дыма.
Необыкновенно мелодичная игра Изабель была исполнена силы, в равной мере заключавшейся в ее пальцах и ее душе; она исполняла какой-то отрывок из Вагнера [26], что-то трудноуловимое, переменчивое – и неизменно притягательное, как сама жизнь. Расположившись в этом кресле и слушая ее, он как будто внимал пению сирен; существование становилось… так сказать, «одухотворенным», неожиданно освобожденным от всех будничных забот и привычного хода вещей.
Весь день Алек ломал голову над выражением одного никак не удававшегося ему лица и всякий раз при попытках определить, воспримет ли красоту этого лица заурядный наблюдатель, ощущал, как образ выцветает и истончается, словно крылья пойманной бабочки; а тут представилась восхитительная возможность ускользнуть от технической трудности. Он с радостью убежал от действительности и ныне блуждал – уже не смертный человек, а вновь бессмертная душа – в царстве воображения, с подобающей нетленному духу смелостью вторгаясь в неизведанные миры. День напролет он работал, развивая свой замысел рыцарского бдения, и, пока Изабель играла анданте, музыка наполняла его мысленный взор видениями темно-лиловых теней в загадочных храмах, одиноких красных огней перед призрачными алтарями, тусклых отблесков, едва различимых фигур в белых одеждах, молитв и благоговейного трепета – все было смутным, но безмерно прекрасным. Теперь же из-под ее белых рук вырывалось стремительное аллегро [27], и это незаметно оживило его фантазию. В затененные приделы его сознания одна за другой проследовали процессии; факел разогнал сумрак и стал гореть бледнее в свете дня; фигуры все прибывали и прибывали, сбиваясь в толпу; исполненные величия священники и воины, все более многочисленные, более молодые, более оживленные, безостановочно запруживали сцену – до тех пор, пока храмы, алтари, шествия не потонули, утратив всякий стройный порядок, в хаотичном танце торжествующих рыцарей и дам, пастухов и пастушек, шутов, уродцев, полишинелей, жуков-огнецветок, людей, в конце концов подхваченных водоворотом ангельских созданий, чертенят, карликов, фейри, сатиров, гамадриад, гарпий и ореад. Все быстрее и быстрее кружили они в танце, напоминая причудливый калейдоскоп. Внезапно по толпе, точно известие о чьей-то смерти по бальной зале, пронесся трепет – собравшихся поглотила тьма – музыка умолкла.
– Алек, – сказала Изабель, – ты засыпаешь; ты отчетливо всхрапывал, пока я играла.
– Ничего подобного, дорогая, я и не думал спать! Я просто закрыл глаза, дабы насладиться музыкой и поразмыслить над маленькой композиционной проблемой, – возразил он, чувствуя себя несколько уязвленным.
Изабель отвернулась от рояля, и Алек, не желая, чтобы недоразумение повторилось (она всегда думала, что он спит или нездоров, когда им завладевали грезы), открыл глаза так широко, как только мог, и немигающим взглядом уставился на нее.
– Алек, дорогой, не смотри так! Ты заболел? Или что-то угрожает моей прическе?
У Изабель были вьющиеся темно-каштановые волосы, того оттенка, который в косом свете отливает золотом. В этот вечер они слегка своевольничали (так сама Изабель это называла), и вокруг ее головы виднелось множество маленьких золотистых завитков, которые, расплываясь в янтарном сиянии стоявшей рядом лампы, создавали подобие яркого гало.
– Разве что сильфы, дорогая Белинда [28], – ответил Алек, скрывая легкое раздражение за видимой беспечностью. – А что, мой взгляд смущает тебя?
Изабель вновь заиграла, задумавшись.
– Я не хочу, чтобы на меня таращились, как на болванку для париков, – сухо изрекла она наконец. – Но ты можешь смотреть, если нравится.
И Алек продолжил смотреть – впрочем, с тщательно подавляемой яростью – на нимб вокруг ее головы и затененное лицо.
«Славное у нее лицо, – размышлял он. – Мягкие черты, кроткий взгляд; из тех бледных лиц с темными глазами, которые, быть может, и не поражают красотой, но бесконечно прекрасны в своей выразительности, лицо, на которое никогда не надоест смотреть, покуда продолжается жизнь, – и все же…»
Алек очень любил жену – несравнимо больше, чем себя или какое бы то ни было другое достойное любви создание, и все же… Это маленькое «и все же», это единственное роковое «но» сей же миг во всей своей ясности явилось на ум Алеку, внушенное нотками вульгарности, которые прозвучали в первых словах супруги, и, возможно, усиленное скрытой досадой на тот дух, что пронизывал теперь ее игру. Изабель, подумалось ему, была силой, враждебной искусству.
Алек был художником не только по профессиональному призванию, но и по душевному влечению; и как раз сейчас он неотступно размышлял о том, что величайшая его любовь находится не в этой уютно освещенной комнате, а в смежной с нею полутемной мастерской и что для человека, который женат на вечном Искусстве, обычный брак – непростительная ошибка, даже, пожалуй, что-то вроде двоеженства. Всеведущему читателю следует знать, что незадолго до описанной выше сцены Алек перелистывал томик Алджернона Суинберна [29], это дитя фантазии; к данному обстоятельству прибавились допущенные Изабель уничижительные переходы от игры воображения к храпу и от окруженных сильфами голов к болванкам из парикмахерской, а также тоскливая музыка (она теперь и впрямь сделалась тоскливой), – и все это сложилось в его сознании в одну общую картину. Собственно говоря, это была одна из тех тягостных минут недовольства семейной жизнью, какие вовсе не редкость у недавно женатых мужчин, наделенных умеренным умом и неумеренными амбициями, – особенно если такой мужчина провел несколько дней в плохо продуманных и бесплодных трудах. Жена Алека считала, что мирские заботы и невзгоды умеряют людское самолюбие. Он же полагал, что «ars longa, vita brevis» [30], – идея не новая и не оригинальная, из лексикона прописных истин; и вот он, художник, укорачивает свою жизнь, мало-помалу врастая в семейный уклад! Среди прочих одинаково пронзительных изречений ему вспомнились слова Мильтона о «таланте, зарыть который – равносильно смерти» [31]. Смерть! Утрата бессмертия! Неужели он обречен упускать моменты, предназначенные для творческого испытания? Долой такие мысли! В эту минуту он казался себе новым Мерлином, подпавшим благодаря музыке и мягкому креслу под чары новой Вивианы [32]; он, способный создавать неотразимо прекрасные полотна, тратил мгновения и часы на то, чтобы радоваться и быть в радость жене, которая низводила его на уровень болванки для париков.