Колин Уилсон - Философский камень
— Вот это да-а-а... — только и нашелся Мадд.
Дингуэлл, перестав писать, оцепенело глядел перед собой.
Несколько минут все молчали., Затем я сказал:
— Я думаю, на сегодня, пожалуй, все.
Я больше не хотел находиться среди этих отрицательных людей, они меня раздражали. Через десять минут мы с Дингуэллом ехали в сторону центрального Лондона. Мы намеревались остаться на ночь, но смысла не было. Дингуэлл всю дорогу возбужденно говорил, и, должен согласиться, некоторые из его догадок были очень близки к истине. Он инстинктивно сознавал, что полтергейст был изъявлением негативной психической энергии. Его, естественно, сбивала с толку ритмичность звуков. Я позаботился, чтобы с моей стороны не прозвучал ни один просвещающий намек, но предложил ему исследовать, не является ли именно дом викария тем «домом, где убивают». Следует добавить, что убийство и явление полтергейста напрямую связаны не были. Дело здесь не в призраке из прошлого, а в негативных силах из настоящего.
«Преследования» викария после той ночи прекратилась. Я так и предполагал. Вибрации, как я сказал, были негативного, криминального свойства, все равно что преступность малолетних — результат бесцельной вольницы, полного отсутствия дисциплинирующих сил. Мое вмешательство открыло существование сил иных, более того, сил позитивных. Полтергейст ушел обратно в свою оболочку.
Все это я упоминаю не потому, что считаю настолько уж интересным, а потому, что не сумел предусмотреть последствий, которые отсюда вытекали. Мне следовало озаботиться вопросом: на каком уровне ума возникает энергия полтергейста? Но все развивалось такими темпами, что я постоянно был вынужден думать о других вещах. Кроме того, я был уверен, что ответ рано или поздно всплывет сам собой.
При всем этом, случай с полтергейстом переключил мою энергию обратно на вопрос о видении времени. И на следующий день в Музее Виктории и Альберта[174] я почувствовал, что эти силы во мне так и не развиваются. Мой взгляд случайно остановился на картине, где Гете и Виланда[175] представляют Наполеону. Я пристально разглядывал Гете, так как из всех великих писателей его внешность мне всегда представлялась с трудом. И тут совершенно внезапно и спонтанно, без всякого сознательного усилия штрихи картины перевоплотились в реальность. Спинка кресла Наполеона была повернута к большой колонне, за которой смутно угадывались людские силуэты. Не переводя на них взгляда, я предположил, что это висящее на. стене полотно. И тут неожиданно грянул всплеск музыки, и я понял, что за колонной находится огромная танцевальная зала. В углу этой комнаты, работая над эскизом, стоял человек по имени Краус. Гете оказался гораздо более рослым, чем я ожидал; я почему-то всегда считал его коротышкой. Я понял, почему мне всегда так непросто было представить его физическое обличье. Будь Гете человеком сравнительно пустым, лицо его казалось бы уродливым или, по крайней мере, простецким: нос чересчур крупный, щеки довольно дряблые; при взгляде на это лицо напрашивалось сравнение с большим бланманже, у которого низ разбухает под собственным весом. Однако рот выдавал в нем человека внушительной самодисциплины. Именно эта дисциплина сообщала лицу силу, заставляющую забыть о внешней простоватости. Встретившись с таким человеком на улице, я бы предположил, что это управляющий большой корпорации: в лице читалась сила, которую нередко можно наблюдать на лице крупного бизнесмена, редко — поэта. Виланд в сравнении с ним смотрелся академистом и эстетом, беллетристом в чистом виде; лысая голова и крючковатый нос напоминали портрет Вордсворта в старости. Голос Гете был вполне под стать его внешности: глубокий, приятный, выговаривающий французские слова с клокочущим немецким акцентом. Во мне с ясностью отложилось, что в некотором смысле это был такой же человек действия, что и Наполеон, и что его снедает неотступное отчаяние; из него получился бы хороший президент Соединенных Штатов. Вот почему так неубедительны портреты этого человека. Художники пытаются видеть в нем пиита, втиснуть его в оправу «романтической» внешности, упуская элемент скрытого отчаяния и неукротимой энергии.
Должен повторить: это не было «воображением»; воображения тут привлекается не больше, чем требуется для восприятия испещренного штрихами листа как части реальности, Чтобы видеть штрихи на листе бумаги во время беседы троих, требуется определенный навык. Для собаки это был бы всего лишь бумажный лист с линиями, а не картина. Просто я умел видеть глубже, чем обычный человек. Откуда мне было знать, что имя набрасывающего эскиз человека — Краус и что он был директором Веймарской академии художеств? Потому что я был вовлечен в саму ситуацию — все равно что вникнуть в знакомый музыкальный фрагмент, наперед зная, что за ним последует. Углубившись, я соприкасался с формой памяти, выходящей за пределы моей индивидуальности. Как следствие, я вынужден был делать сознательную попытку удержать усвоенное знание, когда внимание возвращалось обратно в меня, а я в комнату, где находился. В каком-то смысле это напоминало пробуждение от сна. Вместе с тем я ни на миг не переставал сознавать комнату.
Будет утомительным, если я сейчас продолжу описывать все прочие ощущения подобного рода, происходившие теперь со мной по нескольку раз на дню. Оказалось, достаточно лишь пристально вглядеться в определенный предмет, как мой ум, проникая, охватывает его без малого физически, так что предмет словно вдруг впитывает мою нервную систему в себя. Такое произошло, например, при разглядывании платья королевы Анны в Музее Виктории и Альберта и при взгляде на какой-то старинный американский сервиз. Ощущение почти головокружительное, словно при падении с высоты. Обычно при рассматривании чего-либо мы остаемся за зеркалом своих глаз, сохраняя отчужденность. Теперь же я как бы выносился за пределы своих глаз, словно обезьяна на лиане — из себя и в предмет, на миг становясь самим предметом, но сохраняя при этом свой ум и нервную систему. Бергсон справедливо называл такой способ восприятия «интуицией».
Кстати, оговорюсь, что из всех, кого я знаю, Гете максимально приблизился к грани «эволюционного скачка». Он полностью понимал примат воли. Но он не понимал, как ее использовать. В нем она оставалась статична.
Происходящее со мной я попытался описать Литтлуэю, и он, видимо, решил, что понял меня. Хотя прежде чем понять в полной мере, ему самому надо было дожидаться аналогичного ощущения. Мне теперь вдруг открылось подлинное значение происшедшей во мне перемены, и я понял, на что всегда была нацелена человеческая эволюция. Мир постепенно становился все более живой сущностью. Это достаточно легко уяснить с помощью аналогии. Когда обыкновенный человек шагает по людной улице, улица ему чужда; человек ужимается в себя, словно желая избежать с ней контакта. А вот возвращаясь в родной городок после долгого отсутствия летним вечером, он позволяет своему существу расшириться, распахнуться настежь, вобрать ту же улицу в себя, словно это кто-то из тех, кто ему дорог. Точно таким же образом историк, читая какие-нибудь полюбившиеся страницы из Гиббона или Фруда, открывается своим существом прошлому, на миг с ним сливаясь. Нормальная реакция человека на Вселенную — сжатие; мысль о пустоте пространства, о вечности времени вызывает невольное напряжение, неприятие. Вместе с тем вся человеческая эволюция была попыткой охватить незнакомое, расшириться вместо сжатия, Незрелость