Ирина Адронати - Марш экклезиастов
А фесские табибы, знаете сами, лучшие во всем Дар-уль-Исламе. Но крепко хранят они знание тайное, и всякий собрат должен у них пройти испытание.
Необычно оно, древнего зла полно. Приглядятся они к новичку, составят хорошее мнение — и шлют приглашение. Устраивают пышный обед, ставят на скатерть шербет, и яства, что берутся одной рукой, и те, что не съешь без участья руки другой, чёрный кавияр из Ирана, красный кавияр из Турана, даже из кусайи кавияр, всякое мясо — и даан, и бакар, и даже хинзир, если ты неверный кафир, и простой кебаб, и шиш — не во всякий день себе такое разрешишь, и рыбу сальмун из порта Дильмун, наливают и хамр, и набиз, что пламенем падает вниз — всякое вино, хоть и запретно оно. Подносят и мёд, и халяву — угощают на славу, согласно мусульманскому праву… Только в одно из блюд добавляют отраву, яд смертельный кладут! Старейшина об этом честно предупреждает, одного новичок не знает — откуда, от какого блюда придёт напасть…
Иные, не желая пропасть, спешат к дверям в объятиях страха, поминая всуе Аллаха. Другой вроде смело садится, ан тело страшится, глотка пересыхает, кусок назад изо рта поспешает. Бегут робкие неофиты, позором покрыты.
Смелому же после обеда предлагается беседа. Беседа здешняя, сам знаешь, неспешная — о погоде, о родной природе, о рыбной ловле, о хлебной торговле, о заморской тревоге, о морской дороге, о здоровье родителей…
А потом старейшина табибов-вредителей произносит название яда и прочее, что надо: как составляли, куда наливали, какие заклинания напевали. Спокойным пребудешь едва ли! Что ни говори, а жить тебе лишь до вечерней зари, и твое спасенье — в твоем разуменье. Или противоядие составишь, или мир от себя опростаешь. Или эти люди тебя уважат и скажут: «Вылитый табиб!» — или ты погиб!
Наш Абу Бакр, узнав о возможном конце, не дрогнул и жилкою на лице, в движеньях не изменился, учтиво всем поклонился и в караван-сарай удалился, где с дороги остановился.
Куда ему торопиться — он сразу понял, как излечиться: взять кират мандрагоры толчёной, добавить рог вахида измельчённый, щепотку агар-агара, пиалу кокнара, семена хурмы, напёрсток сурьмы, насыпать пеплу от сожжённого савана — и можно жить заново!
Но тут — слышит Ибн-Баджа, что его зовут. Кричат: «Беда!» Он сразу туда. Видит отчаявшегося молодца, куртубского купца. Издалека тот возвращался домой с женой молодой, и настал час ей родить. Такое нельзя ни предвидеть, ни предупредить! Безжалостен рок: младенец пошёл поперёк! Табиб о себе забыл, сундучок с инструментом открыл. Проходит за часом час, последний луч солнца погас, увенчались успехом его дела — и роженица не умерла, и младенца он спас.
Но так Ибн-Баджа, Серебряный, людей любил, что не заметил, как себя убил. Увы, теперь поздно ему смешивать мандрагору и сурьму. Еле-еле добрался до своей кельи. Яд во все члены его проник, упал он грудью на груду книг, тут и подхватил его Азраил, и с душою его в рай поспешил.
Купец кричит: «Бегите к другому врачу! Спасёт табиба — озолочу!» Ну, тут, как волки из леса, сбежались все лекари Феса. Закусили они палец удивления, стали составлять общее мнение. Говорят друг дружке: «Увы, ходжа! Не прошёл испытания Ибн-Баджа!» — «Нет, гордыня его обуяла — хотел показать, что времени не бывает мало!»
А слуга Абу Бакра купцу — счастливому отцу — в великой печали сказал, что, верно, главный табиб хозяину ложный состав яда назвал — такой лютой завистью к сопернику воспылал! Ведь если бы он публично свою панакейю составил — всех бы табибов без работы оставил!
Может, оно и так, может, бред — а только Серебряный оставил сей свет, оттого-то мне и покоя нет!
Брат Маркольфо выслушал поэта и сказал после долгого молчания, то и дело стуча зубами:
— Грустный рассказ! Если бы твой Ибн-Баджа исповедовал Христа, то ходить бы ему в блаженных, а то и в святых! А ты, синьор Сулейман, слишком близко к сердцу всё принимаешь…
— Да как ты не понимаешь?! Ведь тот купец был мой отец! И не забыть мне вовек, какой из-за меня погиб человек! Стоила ли того жизнь моя — нет, даже сотни таких, как я? Рассказать ли тебе, как в моей родной Куртубе люди мне вслед плевались и между собой шептались так: «Никчемный сопляк! Негож к ремеслу, негоден к науке — дырявая башка, дырявые руки! Нашёл время рождаться, шайтаново семя! Большое ему спасибо за смерть такого табиба! Да если бы Ибн-Бадже повезло — гробовщик забыл бы своё ремесло…» Ну и всё такое. Вот и нет мне покоя. Оттого и поклялся я на Коране найти Ирем, чтоб исполнилось мое желанье — Ибн-Баджу воскресить, прощенья его попросить…
— Да разве ты в том виноват, синьор Отец Учащегося? Разве в этом стоит тебе каяться? Вот я, по сравнению с тобой, — великий, непрощаемый грешник, и то надеюсь… Ладно, расскажу и я тебе свою историю, только сперва следует помолиться — в родном монастыре уже, поди, хвалитны поют, а я и перекреститься не могу…
С этими словами монах изловчился, перевернулся и утвердился в песке на коленях, а Сулейман из Кордовы остался притороченным к широкой его спине. Брат Маркольфо забубнил псалом Давидов, то и дело тыкаясь лицом в песок. Поэт же чувствовал себя как похищенная красавица, перекинутая через горб резвого верблюда.
Через какое-то время то ли все псалмы вышли, то ли сила монаха иссякла, и он с облегченным «Аминь!» откинулся на спину, едва не покалечив напарника.
— Смотри-ка — согрелся маленько! — обрадовался брат Маркольфо. — Воистину, за Иисусом молитва не пропадает!
Вдохновлённый такими словами, Абу Талиб вскричал:
— О Аллах! Неужто уступлю я этому неверному в благочестии? Дай мне силы хотя бы на один ракат!
Если для монаха из Абруццо недавняя молитва далась великим трудом, то для поэта каждый его ракат стал подлинно нечеловеческим подвигом. Жалобно стеная и завывая от напряжения, он вытолкнул тушу спутника наверх и тоже стал отбивать полагающиеся поклоны. Со словами, правда, было труднее — из надсаженной впалой груди лишь изредка вырывалось: «ля… илляхи… ля… илляхи…»
— А ты про себя произноси! — помог ему брат Маркольфо. — «Умная молитва» называется. Если от сердца — услышана будет!
Сулеймана хватило ненадолго, но бенедиктинец вовремя повалился набок, чтобы не придавить обессилевшего товарища.
— Воистину прав пророк: один час размышлений дороже шестидесяти молитв, — прошептал измученный поэт.
…Бедные богомольцы лежали молча, расслабив натруженные верёвками тела. Вдруг монах поёрзал-поёрзал и сказал:
— Ха! Смотри-ка ты! А ведь не зря мы молились, брат мой во Сасане! Глядишь, к утру и вовсе…
— Не зря! — перебил его шаир. — Начинай-ка лаять, как в тот раз! Аллах не допустит, чтобы то ехал Абу Факас!