Евгений Максимов - Рошка
А женщина опустила мальца наземь, сама села рядом. Липа над ними раскинула цветение — ночные бабочки вились в ветвях. Малыш возился в травах, болтал что-то неразборчиво. Потом, играя, нарвал охапку сорняков и высыпал матери в подол.
И все увидели… в сорванной траве вспыхнул бродячий огонь.
Скорее всего, то была гнилушка. Женщина поцеловала ребенка в лоб, порылась в суме и в свете того пламени рассекла костяным ножом детскую ладонь. Сама заплакала. Сияние кануло в крестовую рану, удивленно вскрикнул от боли ребенок.
Не вытерпев такого бесовского непотребства, парни взяли головни, но под липой никого не оказалось, а утром на листах папоротника меж корнями дерева нашли следы крови.
Общество возмутилось. Они хоть и стойкие, хоть шкуры у них луженые, а досадно — в почтенном городе, и такое бельмо на глазу. Главный попечитель в ратуше речь закатил на три часа с колокольчиком, организовали попойку с концертом в общественном парке, юристы составили неизвестно куда кляузы. А потом пожали плечами — к чему напрягаться, дергаться, само обойдется.
Анну стали видеть часто.
То поутру на мостках она купала своего Рошку, то, сидя на бревнах при дороге, расчесывала волосы, а сын играл у ее ног.
Поначалу Анна дичилась людей, но волей-неволей стала приходить во дворы предместий, побиралась, а в часы просветлений просила какую-нибудь работу… пол помыть, наволочки обметать, окопать деревья.
Ходила всегда одна — Рошка прятался в лесу.
Петер Магуль вел себя благородно, зазывал Анну попить чаю, раз хотел подарить мерного лоскута на косынку — все ж таки не чужие. Но юродивая, увидев Петера, бежала от него, как подожженная.
И ничего, горожане к ней привыкли. А когда Рошка подрос и вышел к людям — тоже стерпели, не гоняться же за ним.
Они были очень счастливы, юнкер. Блажная Анна отдала сыну всю любовь свою, жаль только, приправленную безумием.
Рошка вырос дичком, чащобным духом, под куполами материнского бреда. Она внушила ему, что когданибудь он совершит чудо. Правда, есть загвоздка — ему дано единственное чудо, и для себя ничего нельзя сотворить. Не зря же в его ладони звенел зашитый в купальскую ночь цветок папоротника.
И Рошка верил в эту белиберду. Вечно голодный, купаный в талой воде, настолько привыкший ходить босиком, что подошвы затвердели, он свое чудо берег, вынашивал. Рошка охотно болтал об этом — одни отмахивались, другие насмехались, прозвали его колдуном.
Теперь я понимаю… горожане будили в нем не ненависть, но жалость, страшную тем, что была она нерастрачена. Он чуял, что под их панцирями прячутся и боли, и беды, а попробуй помочь — пнут, как шавку.
Ведь если Бог у людей наподобие кирзового сапога, милосердие для них — крамола.
В тот вечер мы сидели у очага втроем, ели черствый ситник с диким медом. У них было убежище в лесу, чья-то брошенная после пожара дача. Анна заварила нам зверобоя в кипятке.
Какая там красивая, парень! Эдакая болезненно огрузневшая тетка, как степная баба из камня, коса редкая, пегая, а на ноге нету пальцев — отморозила. Сидела, прикрыв глаза, тяжелые руки на черный передник положив. И все говорила-говорила, бессвязно, как ручей по камешкам бежит. Рошка ее понимал, отвечал на том же языке.
Потом мы улеглись спать, и подушкой нам служили Аннины колени, а Рошка шептал про аистов на болоте, про туман в развалинах, про оленьи свадьбы и про Дикого Охотника, который частенько брал его в седло прокатиться; говорил о Дневной Логрии и Ночной, мол, однажды он наколдует, и Логрия станет единой, тогда никто не будет врать, трусить и козырять.
Сколько лет уж минуло, Где я только не ночевал, и на постоях, и в стодолах, и на белых перинах. А так мирно нигде не спалось.
Просыпаюсь — мать честная! Собаки брешут, надрываются, хлещет дождь, галдит народ.
Оказывается, папаша мой промаялся ночь, прождал день, извелся весь и поднял свою артель на поиски.
Весь лес прочесали с собаками, а я вот он — сплю себе на просеке и ухом не веду. Уж и шлепал меня отец по заду и ревел бугаем, обнимал…
На его расспросы я ответил, что спал и ничего не помню. Поверил. Но был в его артели один дедок — лозоходец, усмехнулся он и говорит отцу…
«Дирк, своди пацана в церковь — дождь льет, как из ведра, а на нем сухая куртка и там, где он лежал — шапка вереска. А такие цветы у нас не растут».
Но отец был слишком счастлив, чтобы слушать старика.
Годы шли, все, что приключилось той ночью, помнил издали. Хотя иногда тосковал по Рошке. Он мне другом был. К старости я это понял. Смешно…
Как я уже говорил, в двадцать лет меня забрили в солдаты, из нашей провинции, отправили меня в Кардок — это на востоке, ближе к горной Чехии.
Чего там рассказывать… все шло чин-чином, муштра, баня, смотры… Нам, первогодкам, достался ротный, хоть вон беги, к святому придерется. Любил присутствовать на экзекуциях, уж при нем — ори, как резаный, молчунов сек самолично. Это у него называлось «выколачивать гордыню».
Как-то попал я ротному под горячую руку, меня послали на скамью. Пороли-то свои, для вида. А я не знал, что надо кричать. Ротный озверел, и ну меня охаживать, а я тоже не овца — молчу, дышу носом.
Ротный устал и гавкает… «Пусть этот мерзавец ночью в карауле постоит. Какая нечисть его сожрет — нам облегчение».
Все кто слышал, побледнели. Лютая кара. Остаток дня дружки провожали меня, как на эшафот.
Да и мне не особенно весело было… Кардок — не Далатт, может, как раз здесь вурдалаки и ходят. Страх-то неистребим, юнкер… Из-за него я с детства не решался вернуться в Ночную Логрию. Вечно меня, труса чертова, туда насильно выпихивали.
Смерклось. Стою столбом — ни вправо, ни влево. Чернеют за спиной казармы. Муторно, тревожно. И то ли чудится, то ли наяву — колокольный звон. Далекий, внятный. Я стал задремывать под него, стоя, как лошадь. И, наверное, оступился.
Вправо.
Вышло так — в Кардок переехал, а Далатт-полуночный носил в себе.
День осенний, прозрачный, и колокол над площадью бьет.
Обдергивался я, щурился на солнце. Слава Богу, никто моего явления не заметил. Церковные врата были распахнуты перед носом моим, мерцали в полутьме свечки.
Ну, я не будь дурак, сделал вид, что я здесь родился и в дело сгодился, как бы в отпуску. Кое-какие деньжонки у меня были зашиты в подкладке камзола. Я зашел в кофейню, выпить ликеру и поразмыслить. А там за столиками — шу-шу-шу, все сырые, не выспавшиеся, глаза бегают…
И колокол все мрачней, все докучнее.
Дела были такие, юнкер… Петер Магуль пошел в гору, тут взяточка, там поклепчик, и выбрали его в магистрат, а оттуда взлетел до градоначальника. Пурпурное кресло, гербовая цепь, особнячок окнами на ратушу.