Роальд Даль - Вильям и Мэри
— Уставясь в потолок, — сказал я.
— Да, наверное, так. К сожалению, не будет мускулов, чтобы можно было им вращать. Но может быть, это будет забавно — лежать там так спокойно и удобно, поглядывая на мир из своей чаши.
— Безумно весело, — сказал я. — Как насчет того, чтобы оставить мне и ухо?
— Я бы предпочел на этот раз ухом не заниматься.
— Хочу ухо, — сказал я. — Я настаиваю на ухе.
— Нет.
— Хочу слушать Баха.
— Ты не представляешь, как это было бы трудно, — спокойно сказал Лэнди. — Слуховой аппарат — улитка уха, так он называется — намного более тонкое устройство, чем глаз. Более того, он погружен в толщу кости, да и часть слухового нерва, соединяющего его с мозгом, тоже. Мне никак не удалось бы выдолбить все это оттуда и не повредить.
— А ты не мог бы оставить его в кости и поместить в чашу?
— Нет, — решительно сказал он. — Все это и так уже достаточно сложно. Да и в любом случае, если будет работать глаз, не так уж и важно, будешь ли ты слышать. Мы всегда можем показать тебе наши послания, чтобы ты их прочитал. Ты действительно должен предоставить мне решать, то возможно, а что нет.
— Я еще не сказал, что пойду на это.
— Знаю, Вильям, знаю.
— Я бы не сказал, что эта идея меня очень прельщает.
— Ты бы предпочел умереть вообще?
— Возможно, да. Я еще не знаю. Я ведь не смог бы говорить, правда?
— Конечно, нет.
Тогда как бы я общался с вами? Как бы вы узнали, что я в сознании?
— Нам было бы легко узнать, вернулось к тебе сознание или нет, — сказал Лэнди. — Это показал бы обыкновенный электроэнцефалограф. Мы бы подсоединили электроды непосредственно к лобным долям твоего мозга, там, в чаше.
— И вы действительно могли бы это определить?
— Да, абсолютно. С этим справились бы в любой больнице.
— Но я не смог бы общаться с вами!
— Собственно говоря, сказал Лэнди, — я думаю, ты смог бы. В Лондоне есть один человек, зовут его Вертгеймер, он занимается интересным исследованием на тему передачи мыслей, и я поддерживаю с ним контакт. Ты ведь знаешь, не так ли, что мыслящий мозг испускает электрические и химические разряды? И что эти разряды идут в виде волн, подобно радиоволнам?
— Кое-что мне об этом известно, — сказал я.
— Так вот, Вертгеймер создал аппарат, довольно чувствительный, и он утверждает, что в определенных, хотя и ограниченных пределах он поможет ему истолковать то самое, о чем мыслит мозг. Он выдает что-то вроде кривой, которая явно поддается расшифровке в виде слов или мыслей. Хочешь, я попрошу Вертгеймера навестить тебя?
— Нет, — ответил я. Лэнди уже считал само собой разумеющимся, что я собираюсь идти до конца, и меня это задело. — Теперь уходи и оставь меня одного, — сказал я ему. — Ты ничего не добьешься, если станешь меня торопить.
Он тут же встал и пошел к двери.
— Один вопрос, — сказал я.
Он остановился, держась за дверную ручку.
— Да, Вильям?
— Только одно. Ты-то сам искренне веришь, что, когда мозг будет в чаше, мой разум сможет функционировать точно так же, как сейчас? Ты веришь, что я смогу думать и рассуждать, как теперь, и что способность помнить у меня останется?
— Почему нет, — ответил он. — Мозг тот же. Он жив. Невредим. Фактически он абсолютно не затронут. Мы не вскроем даже твердую оболочку. Большая разница, конечно, состояла бы в том, что мы отрезали бы все до одного нервы, ведущие к нему, кроме единственного зрительного нерва, а это значит, что на твое мышление больше не влияли бы чувства. Ты жил бы в исключительно чистом и обособленном мире. Тебя бы ничего не беспокоило, даже боль. Ты бы просто не смог ощутить боль, потому что не было бы нервов, которыми ее чувствуешь. В некотором смысле положение было бы почти идеальным. Никаких забот, страхов, боли, голода или жажды. Даже желаний, и то никаких. Лишь твои воспоминания и мысли. А если бы еще получилось, что оставшийся глаз функционирует, тогда бы ты мог и книги читать. По-моему, очень соблазнительно.
— Еще бы!
— Право же, Вильям, это так. И особенно для доктора философии. Это было бы потрясающе. Ты смог бы размышлять о судьбах мира с той беспристрастностью и ясностью, которых до тебя еще никто никогда не добивался. А потом кто знает, ведь может произойти все что угодно! Тебя могли бы посетить великие мысли и решения, великие идеи, которые могли кардинально изменить наш образ жизни! Попытайся себе представить, если можешь, ту степень сосредоточенности мысли, какой тебе удалось бы достичь!
— И то разочарование, — сказал я.
— Чепуха. Никакого разочарования и быть не может. Без желания разочарования не бывает, а у тебя никаких желаний и в помине не было бы. Во всяком случае, физических желаний.
— Но я бы явно был в состоянии вспомнить свою прежнюю жизнь на свете, и у меня могло бы возникнуть желание вернуться к ней.
— Что, в эту неразбериху? Из твоей уютной чаши обратно в этот сумасшедший дом?
— Ответь еще на один вопрос, — сказал я. — Как долго, ты полагаешь, тебе удалось бы поддерживать его в живом состоянии?
— Мозг? Кто знает! Возможно, в течении многих лет. Условия были бы идеальными. Большинство факторов, вызывающих изнашивание, отсутствовало бы благодаря искусственному сердцу. Кровяное давление оставалось бы неизменным все время, что в реальной жизни является невозможным условием. Температура тоже была бы постоянной. Химический состав крови был бы почти безупречным. В ней не было бы никаких примесей, никаких вирусов, бактерий — ничего. Конечно, гадать глупо, но я считаю, что мозг мог бы жить двести-триста лет в подобных условиях. Ну пока, — сказал он. — Я забегу к тебе завтра.
Он быстро вышел, оставив меня в довольно сильном смятении.
Моей первой реакцией сразу после его ухода было отвращение к этой его затее. В самом замысле превратить меня, сохранив все мои умственные способности, в скользкий комочек, плавающий в резервуаре с водой, было что-то отталкивающее. Это было чудовищно, неприлично, порочно. Еще меня беспокоило ощущение беспомощности, которое мне суждено было испытать, как только Лэнди поместит меня в чашу. После этого обратного пути уже не было бы, нельзя было бы никак ни протестовать, ни объясняться. Я был бы обречен терпеть столько, сколько им удалось бы поддерживать во мне жизнь.
А что, если, например, я не смог бы этого выдержать? Что, если бы это оказалось жутко болезненным? А если бы я впал в истерику?
Нет ног, чтобы убежать. Нет голоса, чтобы крикнуть. Ничего нет. Мне просто пришлось бы скрывать под улыбкой свои переживания в течение двух последующих столетий.