Олег Корабельников - Надолго, может, навсегда
Он никогда не изменял своей жене и не верил, что это неизбежно. И сейчас, после развода, обретя хоть формальную, но все же свободу выбора, он женщину видел только в ней, своей жене, и только ее губы, ее живот, ее бедра представлялись ему женственными и поэтому желанными.
Он услышал шорох снимаемого платья. Это Люся, повернувшись к нему спиной, раздевалась и одной рукой уже тянулась к выключателю.
- Тебе жарко? - спросил он.
На секунду шорох прекратился.
- Ты меня не дразни, - сказала Люся с угрозой в голосе. - Спи там, на полу, и не вздумай ко мне лезть. Терпеть не могу пьяных. Ясно?
Климов улегся на пол, подложив под голову шапку, закрыл глаза и стал засыпать. Больше всего на свете ему хотелось сейчас снова стать ребенком, дитем, дитятей, с длинными кудрявыми волосами, как у ангелочка, и с красным ведерком в руках...
Климов никогда не искал в звуках человеческого имени скрытого смысла. Имя есть имя, оно ничего не говорит о человеке, как и само слово "человек", произнесенное на любом языке. Он был равнодушен и к своему имени и больше любил фамилию, не слишком редкую, но кажущуюся ему красивой. В детстве он искал в словарях созвучные ей слова: клик, клин, клинок, климат и еще много других, среди которых были и непонятные климатрон, клиринг... Слов было много, но, по непостижимой логике двора его детства, Климова прозвали самым обидным по созвучию: Клизмой. У всех ровесников были свои прозвища. Был Саня, прозванный почему-то Димой, был Прохват, прозванный так за то, что как-то на уроке его прохватил понос, был Лимон, образованный сложным путем из фамилии Колесников, были смуглый Копченый и черноволосый Китаец, круглолицый Колобок и длинноногий Цапля. Но Клизмой звали его одного.
У него были длинные вьющиеся волосы, мама всегда наряжала его в чистые костюмчики и рубашки, а весной заставляла носить берет вместо общепринятой кепки. Берет во дворе прозвали тюбетейкой, рубашки старались забрызгать грязью, а в волосы накидать репьев. Из-за этого мама перессорилась со всеми соседями, а он сам чувствовал себя во дворе и школе крайне неуютно, поэтому больше сидел дома и много читал, часто болел и думал о том времени, когда он вырастет и отомстит всем: маме за излишнюю любовь, а ровесникам - за презрение.
И вот он вырос, и уже начал стареть, и созревать для смерти, но мстить никому не хотелось, тем более маме, уже умершей и медленно забываемой, и только о детстве своем вспоминать не любил и не искал в нем, подобно многим, успокоение и сладкую печаль о светлых годах.
Он думал о том, что и в самом деле всю свою жизнь был рабом, свободы не знал никогда, и неизменно приходил в уныние, переживая заново дни унижений и незаслуженных обид. Несвобода была внутри его самого, и он догадывался, что она, как пружина в часах, составляет его основную суть, и не будь ее он погибнет. Он был не свободен уже потому, что унаследовал тело и душу своих предков. Слабое, некрасивое тело тысячелетия передавалось от человека к человеку: вслепую, через века, дошли до него эти светлые, почти прозрачные-глаза, редкие волосы, длинные худые пальцы, узкие плечи, и недаром он не любил зеркала, а однажды разбил большое мамино трюмо.
Зеркала говорили правду, ту самую, которую чествуют на словах, а на деле боятся.
Он мало знал своих предков. Об отце слышал только плохие слова и даже не знал, жив ли тот сейчас. Была еще бабушка, которую мама тоже не любила и часто говорила о ней гадости. Он мог судить о них, заглядывая в себя, проверяя на прочность то наследство, которое ему всучили без спроса. И он не любил этот дар предков, эту мягкую ленивую душу, слезливость и податливость, неспособность постоять за себя и неумение толкаться локтями. Как в детстве, он искал спасение в людях сильных и любил их и ненавидел одновременно, потому что они были более жизнестойкими, уверенными в себе и умели ступать по головам таких, как он.
Он думал обо всем этом утром, лежа на своем диване, когда Люся ушла, а он остался один, тягостно переживая чувство разбитости и головную боль.
О Люсе он не знал ничего, кроме имени, но имя было пустым и молчаливым. Ей было за тридцать, стриженые темные волосы, тонкие руки с большими кистями, резковата в движениях, многословна. Он не знал, что ее привело к нему, то ли боль одиночества, то ли просто женская тяга к покровительству мужчины. Он не знал о ней практически ничего и, честно говоря, узнавать не стремился. Его устраивало это незнание. Он боялся проникать в глубь незнакомого человека, боялся привыкнуть к нему и узнать его печали и беды, его тоску по несбывшемуся и беззащитность перед смертью, потому что всего этого было в избытке в нем самом.
Сперва - прикосновение к чужому человеку, когда начинаешь выделять его среди других, запомнив голос, походку, манеру разговаривать, потом проникновение болезненное и тягостное, когда приходится погружаться в чужие глубины, теряя что-то свое, невольно приобретая несвойственное тебе, нежеланное, чужеродное... Он не сходил с дивана, ему казалось, что предметы сработаны из картона или, более того, из бумаги, а тело его было живым, весомым, давящим на все это, бутафорское и лживое. Болела голова, было боязно ступить на хрупкий пол и подойти к полке с анальгином.
- Господи, - сказал он вслух, - мне страшно.
- Ну и дурак, - тихо проворчал старческий голос с потолка. - Это называется не страхом, а похмельем. Пей воду и терпи. Не ты первый.
- Ты подслушивал? - с подозрением спросил Климов.
- Еще чего! - с пренебрежением сказал сосед и даже, кажется, сплюнул. Это совсем неинтересно. Теперь ты счастлив?
- Конечно нет. С чего ты взял?
- Но ведь ты нашел женщину. Тебе этого не хватало?
- Совсем не так! - возмутился Климов. - Мне нужна моя жена и мои дети. И больше никто. Эта женщина мне ни к чему. Она чужая.
- Была чужая, может стать своей. Приручи. Хотя, мне сдается, что она тебя скорее приручит. Ты ведь слабенький, маленький, ты ведь у нас ангелочек.
- Не издевайся, - хмуро сказал Климов. - Если ты Бог, то помоги мне.
- С чего это ты взял, что я Бог? Я твой сосед.
- Ну, тогда помоги как сосед.
- А я некоммуникабельный! - ехидно заявил сосед. - Моя хата с краю. И вообще, что мне, больше всех надо?
- Но ведь кому-то я должен верить? На кого-то надеяться?
- На Бога надейся, да сам не плошай. Невелика мудрость.
- Тебе хорошо, - заныл Климов, страдая от головной боли. - От тебя жена не уходила.
- От меня ушло четыре жены, - гордо ответил сосед. - А я ушел от семнадцати.
- Ты говоришь совсем, как Терентьев. Пожилой, а пошляк.
- А ты молодой, а слабак. Опять раскис? Болван, все зависит от тебя. А ты лежишь и ждешь чуда. Если тебе нужна эта женщина, сделай так, чтобы ты стал ей нужен.