Михаил Емцев - Черный ящик Цереры
…Я растворюсь в Ней. Отдам себя целиком. Ручейком перельюсь в это море. Усилие воли. Напряжение внутреннего зрения.
Нужно лишь сосредоточиться и представить себе ярко-ярко. Припомнить мельчайшую деталь, неуловимый оттенок, невыразимый запах. До головокружения, до шума водопадов в ушах. И вдруг наступает облегчение. Это пар, разорвав котел, белой струйкой уходит в застиранное июльское небо. Так я переливаю себя в Нее. Но еще есть отбор. Я брожу по стиснутым стенами улочкам Старого города, прислушиваюсь к яростному ветру, что треплет метлицу на дюнах и гонит желтую морскую волну. И что-то оседает во мне и густеет, как янтарная смола. Я машина первичной переработки. Меня обдувают все ветры вселенной, меня засасывает вся смрадная грязь земли. А ей достанется теплый янтарный шарик, квинтэссенция тревоги и радости, тинктура надежды, резонансный пик эфирных бурь моего радиоприемника.
Какие годы неслись над планетой! Какие годы… А мы ничего не замечали, жили отвлеченной идеей, курили благовония перед материализованным идолом мечты.
Я думал, что мир внутри меня. Я его фильтровал сквозь совершеннейшую систему сердца и нервов. И по капле переливал потом в Нее, как вливает поэт свои строфы в самую совершенную оболочку версификации — в венок сонетов.
Какой чудовищный самообман! Наркотическое опьянение мечтой. Я понял, как велик и неисчерпаем мир, когда он сузился вокруг меня кольцом беды, сковал мой город звездной плотью спрессованных событий. Вселенная треснула. Безупречный часовой механизм распался, превратился в груду пружин и зубчатых колесиков. Звезды упали на Землю белыми карликами газет… Каждый карлик может оказаться последним, взорваться от переполняющей его звездной материи отчаяния и растерянности. Говорят, что немецкие танки удалось остановить у поста через Юглу. Не знаю. Я видел их черные самолеты у мостов через Даугаву. Они пролетали так низко, что можно было видеть пилотов в очках. Самолеты переворачивались набок, рассыпая в серой воде Даугавы белые бешеные столбы. Рваные осколки шуршали в листве каштанов и замирали в пылевых фонтанчиках на стенах домов…
Гамлет, принц датский Гамлет… Мир расшатался, но скверней всего, что ты рожден восстановить его. Иссушающая раздвоенность, чудовищная рефлексия. Неужели и сейчас я должен думать о Ней? Есть минуты, когда от человека требуется высочайшая цельность. Они пришли в вое сирены и нестройном топоте народного ополчения. Они пришли, эти минуты. Почему же я думаю о Ней? Мысленно говорю с Нею? Или моя цельность в раздвоенности? Нет… в единении с Ней моя цельность. У каждого свое место. Мне не надо корить себя. Только почему же так тоскливо, так горько и смятенно?
Где-то близко горит нефть. Точно обесцвеченное небо исходит черным дождем. Ветер уносит дым и лохматые хлопья. И надо всем парит равнодушный к векам петушок Домского собора. Гулкий орган. Разноцветные пылинки, танцующие в цветных лучах, наклонно падающих от витражей. Запах сухого камня. Голуби на многогранных плитах базилики.
Как испуганно они кружатся в дымных волокнах. И голубь обернется вороной, и собака не узнает своего хозяина…
Бедный искалеченный трамвай. Тебя сбросило с рельсов, и ты уткнулся циклонным глазом фонаря в афишную тумбу. Неяркий вечерний глянец лег на брусчатку мостовой. Синими огнями вспыхнули осколки рифленого стекла. Это вытек твой глаз. А вот осколки твоих разбитых окон. Перебирает ветер бумажки и несет их по умершей колее.
Когда-то ты вез меня от этих тихих платанов и затененных скамеек на Бривибас или на улицу Барона. Я стоял на площадке в корпорантской шапочке, молодой и глупый. Вот так же застывая слепящий оранжевый отсвет в окнах четвертого этажа, и в воздухе плавал тополиный прилипчивый пух. Но не рыли во дворах щели, не уродовали автобусы желто-зелеными маскировочными пятнами и было мне двадцать лет.
Он вскочил тогда на подножку, загорелый, изысканный, элегантно-небрежный. И уже тогда у него были седые виски.
— Комильтон[5] Виллис! Какая встреча…
Он еще что-то сказал мне, но я не слышал или не понял его слов. Я стоял оглохший от счастья. Щеки мои пылали. Оказывается, Криш Силис знал мое имя! Сам Криш стоял со мною рядом, дружески улыбался и что-то мне говорил. Как блестели зубы на темном его лице и светились белые виски!
Он был уже ассистентом, этот Криш Силис — кумир университета, покоритель девушек и гордость профессоров. Он лучше всех танцевал чарльстон, водил яхту, выбивал 95 из 100 в тире, говорил по-немецки с настоящим берлинским акцентом и легко выпивал дюжину светлого под копченую салаку. Вот кто был этот Криш Силис, который почтил своим вниманием скромного студента!
Мы сошли с ним на Рыцарской улице, у Народного дома. Фонари еще не зажигались. Но день угасал, дрожа и вспыхивая. Ветер с Янтарного моря нес рваные облака. За черной решеткой отцветал жасмин. Запорошенный моховым налетом, тамплиерский герб на ослепшем фасаде двухэтажного особняка показался мне позеленевшим медяком.
Мы вошли под темную арку и, спустившись по изгрызенным ступеням, проскользнули в улочку, подобную водосточной трубе.
— Это ваш рассказ напечатали на прошлой неделе в «Брива эеме»? — спросил Криш и чуть-чуть сдвинул набок яхтсменскую фуражку. — Почему вы избрали математику? Вы же прирожденный художник! Мне трудно судить о вашем умении строить сюжет, но выше образное видение мира просто поражает. Вы какой-то эмоциональный конденсатор. Причем тут бесстрастная абстракция математики? Мне непонятно.
— Какой-то физик сказал, что математика — это язык, на котором бог изъясняется с людьми. Я хочу знать этот язык.
— А вы верите в бога?
— Бог и смертность непримиримы. И поскольку я смертен…
— Вы хотели бы жить вечно?
— Не знаю…
— А я хотел бы… Вечные формы… Или вечно обновляющиеся формы. Отливы и приливы поля жизни… Мы еще поговорим с вами об этом. Хотите?
— Конечно… Это так хорошо для меня! Я и думать…
— Ах, пустое! — перебил он меня. — Не поскользнитесь.
Кленовые листья прилипли к сточной решетке. Тихо и грустно журчала внизу вода. Мы опять свернули под какую-то арку и дворами прошли к центру.
Зажглись огни, и сумрак сгустился над сквером. Пахнуло прохладой с реки. Бронзовая русалка сделалась синей. Нагретые камни возвращали тепло. Цокали копыта. Неистово пахли цветы. Словно спешили скорей раствориться в отлетающем дне.
Мы зашли в «Фокстротдиле». В баре было светло и жарко. Кельнер принес пива и жареных миног. От сотрясения поставленной на мраморный столик тарелки коричневый студенистый жир задрожал и в полупрозрачной глубине его зажглись крохотные огоньки.