Наталья Галкина - Пишите письма
– Что пели? – спросил шпрехшталмейстер деловито. – “Троечку”, “Я не хочу, чтоб снег узнал”, “Размолодчиков”, “Не вечернюю”. Лучшие дни моей жизни в садах прошли. Фонарики цветные в листве так и вижу, вечер светлый. Вот только в Москве фортуны мне не было. В обоих московских варьете – “Максим” и “Омон” – отказали мне. А в цирке в Москве выступал, выступал, хорошие там были артисты: братья Танти, сестры Гамсахурдия; Козлов наездников-кошек на собаках показывал.
– Вы с юности в цирке работали?
– Можно сказать, еще и не родившись. В чреве матери с матушкой вместе на крупе лошади скакал. Родился в гримерной. А вместо колыбели положили меня в старую кормушку, изгрызенную конскими зубами да застеленную старым чепраком. Потому и старые городские сады помню. И люблю! Теперь таких садов нет. Актеров в садах не имеется, эстрады поснимали, цыгане не поют. Публика по аллеям, как потерянная, толчется.
– Небось это вы Мишке Иванычу про сады в ухо нашептали? То-то он в Парк Победы рванул.
Все хохотали, тоненькие голоса на особицу, Роза и Александрина Прокофьевна точно колокольчики.
Карлик пояснил мне:
– Лето было жаркое, дрессированный медведь привык на южных гастролях купаться, непонятно, как воду почуял, цепь сорвал, Московский проспект перебежал да в Парке Победы в “Очках” плескаться принялся. Купальщики его почему-то не испугались, так с ним рядом и бултыхаются, дрессировщик бежит – медленней медведя, милицейский свисток заливается, мальчишки улюлюкают.
– Вы сказали, “Альгамбру” помните; так вы и в Сибири были?
– Я, дорогая, всюду был. Омск, Томск, Иркутск, Минусинск, Алма-Ата, Ташкент, Самарканд, Бухара, Ашхабад, Казань (в Казани сад назывался “Черное озеро”…), Нижний Тагил, Витебск, Гомель, Могилев, Минск. В Минске был, когда война началась. Бомба в цирк попала. Мы животных выводим, а они не хотят. Морских львов к речке гоним, а они возвращаются. Выпьем за цирк!
Все встали, – и выпили мы за цирк стоя, как за английскую королеву.
Они пошли провожать меня.
У фонаря стоял на четвереньках пьяный, тщетно пытаясь оторвать руки от асфальта; посмотрев на нас, он закричал:
– Иван Ив-ваныч! Ив-ван Иваныч! Жди меня, я твой! Намедни на трахнутом проспекте Сталина мотал-мотал меня земной шар, крутил, как мог, а навстречу шли Белоснежка и семь гномов, хоть бы раз их качнуло. Крыша моя поехала, чердак обокрали! Вшей мне в жопу стекляшку от пьянства, встречай меня на станции, Ив-ван Ив-ваныч, еду, уже выехал, скоро буду, ежели подлая “хмелеуборочная” не заметет! “Хмелеуборочной” именовался милицейский фургон, собиравший на улицах пьянчуг, дабы доставить их в вытрезвитель. Шпрехшталмейстер Иннокентий пояснил, что Иван Иваныч – известный всему Ленинграду психиатр, живущий на станции Ш., выводящий из любого запоя, целитель алкоголиков. По его словам, спившегося лилипута тоже к нему возили, да ампула, которую надо было бы ему подшить, была для его миниатюрного седалища великовата.
– У него это наследственное, – произнес карлик, смотревшийся рядом с Александриной Прокофьевной и Иннокентием необычайно крупным существом, – его папашка белой горячкой страдал.
Заговорили о родителях, выяснилось, что родители у лилипутов чаще всего – самые обыкновенные люди.
– Белоснежка! – орал нам вслед мученик вращения земного шара. – Ты почему такая рыжая?! И зачем среди твоих гномов девочки?
Единственно, что объединяло родителей, – тяга к редким именам. Розочку на самом деле звали Ермиония.
– Гермиона? – спросила я.
Имя маленького золотого божка, по малолетству не допущенного к застолью, было Лолий (“настоящее имя, крестильное, в паспорте он Петр”).
– Неужели есть такое имя?
– Даже и в святцах есть. По-гречески Лолий – трава куколь.
– Вряд ли по-гречески, – усомнился карлик.
– Не все ли равно, по-каковски? – промолвил Иннокентий.
Александрина Прокофьевна устала, и вся компания собралась в обратный путь, стали прощаться.
– Я ведь тоже, как дядя Вася, в цирке с детства, – сказала уставшая розовая принцесса Суок. – Мне было семь лет, когда меня вывезли в Тамбове на манеж на спине слона. Я вцепилась в слоновью сбрую, было страшно из-за высоты, но я улыбалась, как велели, а прожектора слепили меня. Я была такая маленькая, что с женщиной в первом ряду случилась истерика.
Тут карлик поймал такси, лилипуты набились под мрачным взором шофера на заднее сиденье (карлик сел рядом с водителем) и укатили. Из заднего окна “Волги” махали они мне ручками, кто-то из дам белым платочком, махала и я.
Едва дошла я до парадной, хлынул ливень, лил, не переставая, всю осень, смыл шапито с фургончиками. Придя на цирковой пустырь, нашла я только темное пятно от кострища, оставшееся от лилипутской эпифании. “Это мамашка, – вспомнила я слова важного маленького певца, – назвала меня Иннокентием, папашка хотел Епифанием назвать, – подумав, он добавил: – Как не спиться, ежели твое имя-отчество Лукиан Маврович, а росту в тебе всего ничего?” – “И не с такими именами-отчествами толпы дылд спивались”, – сказал карлик. “А лечит-то Иван Иваныч!” – заметил шталмейстер, и в свете фар проходящей машины глаза его сверкнули, как драгоценные камни, зелено-голубой воды.
Позже, много позже на месте гостеприимного пустыря, принимавшего в теплые дни, с мая по сентябрь, шатер циркачей, возвели филиал Публичной библиотеки; в центре атриума мне постоянно мерещилась проекция нашего былого костерка. У стен полукругом стояли черные статуи чуть выше человеческого роста работы скульптора Свиньина. “Кто это такие?” – “Аллегории”. – “Какие же аллегории? Вот Гермес, а там Фемида, а это актер, а это, надо думать, Мельпомена; а Икара вы разве не узнаете? А Клеопатру?” – “Как угораздило их собраться в таком странном составе?” Статуи были хороши, меня не особо волновал их состав и повод собраться вместе, но мне казалось, что наш узкий круг собравшихся вечером у шапито отчасти тут и остался, и лилипуты, как в сказке Гоцци, превратились в скульптуры, окаменели, видоизменились. Александрина Прокофьевна, например, вполне могла превратиться в Фемиду, шпрехтшталмейстер – в Диониса, меня могла бы изображать Клеопатра с преувеличенной кудрявой шевелюрой, указующая своей змейке, куда именно ужалить. Гость-карлик и тут слегка отличался по росту.
Холодом сковало в ту осень мою жизнь, холодом Новой Земли, новой земли, нового, недоброго, бесполетного неба. Торосы и ущелья книг “о северах” громоздились вокруг меня; подобные лермонтовским подтаявшим демонам или мцыри стояли в сумерках воображения – между собакой и волком – кальтаспоры, кающиеся снега, склоненные, согбенные причудливые свечи, столбики льдин, риторические фигуры.