Яцек Дукай - Лёд
Теперь петля на шею, пара вешателей хватается за другой конец веревки, по данному знаку сейчас потянут…
Из дождя на них выскочил конный отряд, всего четверо всадников, только и этих хватило с избытком: потоптали копытами того, что держал под прицелом обреченного, застрелили одного вешателя, второго же загнали под стенку. Как быстро на все сто восемьдесят оборачивается Правда в размороженном потоке Истории! Бывшая жертва, освобожденная от пут, теперь схватила этого третьего вешателя и поволокла, дергающегося, под фонарь. Петля уже была готова — свободный конец веревки привязал к седлу один из всадников — теперь оставалось лишь ударить коня шпорами — и тут я высунулся из окна по причине той самой горячки на местах казни, что легко захватывает даже случайного зрителя — плюющийся грязью спасенный уже стянул петлю на шее своего палача…
Подо мной треснула доска, посыпались кирпичи, я свергся этажом ниже.
Когда я уже пришел в себя от шока и поднялся на колени, весь побитый, щупая, не поломаны ли кости, они стояли кружком с нацеленными винтовками. Я поднял руки вверх. Лишь бы встать на ноги, связать взгляд со взглядом, ведь при мне нет никакого оружия или компрометирующих бумаг…
В первую очередь, на всякий случай, меня избили до потери сознания.
От этого сильно опух второй глаз, единственный, который до сих пор хоть что-то видел, чего я не чувствовал погруженный в поровну распространившейся боли, и первой мыслью после возврата чувств была такой, что зрение — оно уже никогда не вернется, потому что меня ослепили, потому-то ничего и не вижу. И вот тут меня охватила тревога! Тревога, гнев и какая-та животная жажда мести — связанный словно болонская колбаса, я начал метаться по неровной поверхности, болезненно сталкиваясь с мебелью и стенами, выкрикивая угрозы и проклятия. Пока кто-то не подошел (шаги я слышал) и не стукнул меня по затылку, и я вновь утонул в бессознании.
Потом я уже действовал разумнее. Придя в себя, я лежал тихо и только крутил головой туда-сюда, натыкаясь на доски; таким образом определил особую боль в расквашенном веке и наросший на глазу кровавый пузырь. Удалось проколоть его острой щепкой. Я почувствовал стекающее по лицу тепло. После этого я начал сражение с веком: хотя бы миллиметр, хотя бы узенькая щелка для света — рраз! в зрачок ударил багровый отсвет. Я перевернулся на бок, чтобы из такой позиции червяка, весь залитый кровью, глядеть на свое узилище.
Я находился в длинном помещении с рядом мираже-стекольных окон по другой стене, на которых сейчас перебалтывались лишь отражения внутренних картин; снаружи стояла темная, грозовая ночь, я слышал регулярный стук дождя и урчание далеких громов. Здесь же горели электрические лампы, слабенько, одна из пяти, тем не менее, это было первое электрическое освещение в Иркутске после Оттепели, которое я видел, даже в больнице Святой Троицы обходились без него.
На одном и другом концах помещения вверх и вниз проходили винтовые зимназовые лестницы, и кто-то непрерывно по ним сбегал и поднимался, в основном, вооруженные мужчины, с черно-красными повязками на рукавах. Я попытался припомнить цветовой код революции, как объясняли его штатовские. Зеленое и белое — это СШС, красное — ленинцы, черное и белое — национал-демократы, а черное с красным — может, это коммунисты Троцкого?
Я не был здесь единственным их пленником. Рядом, справа под стенкой лежали трое несчастных в еще более худшем, по сравнению со мной, состоянии, потому что их руки были связаны за спинами, на головах мешки. Впрочем, где-то через четверть часа пришли громилы с берданками и вытащили тех троих за ноги, наверняка, на спешную казнь. Я задрожал.
А вот слева от меня была клетка для животных, в которой лежал голый труп, чудовищно истерзанный, весь в ранах, струпьях и синяках, с отрубленной левой ступней и оторванными пальцами. Значит, как мне поначалу показалось — что это был труп — но в какой-то момент тот зашевелился, повернулся в клетке в мою сторону, подмигнул окровавленным глазом… И меня прямо затрясло от изумления и невольного отвращения, которого я никак не мог бы пояснить, поскольку отвратительной в этом страшном человеческом остатке была именно жизнь; со смертью я бы еще как-то смирился. Человек в клетке заметил, что я его вижу, так еще и усмехнулся мне беззубо, скаля обезображенные десны. На высоком, выпуклом лбу было четыре шрама, словно от когтей хищника. Прядь седых волос присохла под его разбитым носом. Дыша, он свистел странными дырами на лице. Из уха вытекал бесцветный гной.
— Приветствую в чистилище, — прохрипел он сквозь прутья; затем еще закашлялся, засвистел, потом еще глуповато захихикал, и вот тогда, в кратком проблеске тьмечи, я узнал замученного пытками калеку: Франц Маркович Урьяш.
Мы знакомы по Ящику, говорю ему, видывал ваше благородие по казенным делам, что случилось? А он: хры-хры-хры — это же смех Урьяша, это же он смеется, и вот тогда до меня дошло еще одно: Франц Маркович сашел с ума.
Сколько же это держали его в этом чудовищном заточении? Осторожно расспрашивая, словечко за словечком, я добыл эту историю несчастья: схватили его сразу же после Оттепели, но совсем даже не троцкисты, но отряд ледняцких монархистов, которые в то время еще имели какую-то силу в Иркутске; прежде всего, они желали покарать графа Шульца за непростительную измену по отношению к Его Императорскому Величеству, а господин Урьяш попался им как первый пособник генерал-губернатора, от которого они любыми возможными способами вытянут тайну укрытия предателя. Дело в том, что ледняки, не видя собственными глазами графского трупа, не верили сообщениям о его смерти, и решили они до тех пор мучить бедного Франца, пока он им тайну и не выдаст. Вот только Франц никакой тайны и не знал. Графа Шульца-Зимнего не было в живых. Стояла Оттепель, сплетня равнялась слуху и равнялась правде. Он говорил, но убедить их никак не мог. Если бы хоть что-то знал, признался бы в первый же день. А так — его пытали неделями. Именно тогда начал он терять разум. Четкими словами он мне этого не сказал, это естественно, но история была ясной: его мучили не до точки Правды, а до точки полнейшего разморожения. И он сошел с ума. Тогда его продали ленинцам.
Те поначалу думали использовать его для показательного процесса народной справедливости, только быстро поняли, что сделают из процесса лишь посмешище, выставляя на вид и ради примера подобного обвиняемого. Но вот убить его просто так, без какой-либо выгоды и без политического решения — на это они тоже не пошли. Так что держали его в каком-то холодном подвале, кормя каким-то червяками и помоями, пока фронты уличной революции не переместились, и квартал не заняли троцкисты. В их руках господин Урьяш познал новые страдания, ибо среди самих троцкистов не было согласия относительно из политического пути в Сибири, так что между собой сталкивались и ссорились различные заговорщические и внутризаговорщические группы, каждая из которых ссылалась на учение Льва Давидовича Бронштейна. Так что, когда одни уже тащили господина Урьяша на фонарь, заскакивала другая каманда и говорила, нет, мы жизнь губернаторского наушника продадим на пользу Революции! Так вот он и попал в эту клетку, словно зверь, словно животное — то ли волкодав, то ли борзой пес — в которой его стиснули, неделями держали на четвереньках. И в это время, троцкисты торговались с Победоносцевым, чтобы тот предоставил им поездом больше, то безопасный переброс из Томска, то за какие-то энергетические концессии. Только Победоносцев, видать, совсем не ценил жизнь Франца Марковича. Господин Урьяш скалился с собачьей гордостью. Никогда он меня не ценил, хры-хры. А сейчас меня здесь на жаркое держат, как голод подступит к горлу Революции, меня и съедят, хры-хры-хры.