Владислав Крапивин - Кораблики, или Помоги мне в пути
Иногда Петька приводил Никитку и других приятелей. Мальчишки слушали сиплые, с «жестяным» привкусом мелодии, открыв рты. Дивились чуду прошловековой цивилизации и сперва не верили, что внутри чемодана нет никакой электроники, а только пружина, шестеренки и валики. Пришлось патефон осторожно вскрыть и показать гостям механические потроха.
Никитка рассказал, кстати, что после гибели Полоза хор «Приморские голоса» закрылся, нового руководителя найти не удалось.
— А я бы все равно из «Голосов» ушел, — сообщил Никитка. — Там репетициями совсем замучили. У нас в гимназии свой хор создается, называется «Солнечный парус», я в него пойду…
Я посмотрел на Петьку: «А ты?» Петька засопел и отвернулся. Никитка сказал:
— Стесняется почему-то. Сам же говорил, что в интернатском хоре целый год занимался. И на нашем концерте вон как здорово тогда выступил…
Я понял, что Петька сочинил про себя обстоятельную легенду. Ну и правильно. Никому не надо знать, откуда он на самом деле…
Петька пробормотал:
— У меня все равно скоро голос будет ломаться…
— Не выдумывай, — сказал я. — Еще очень не скоро.
— А руководительница в «Парусе» в тыщу раз лучше, чем Полоз, — добавил Никитка и смутился: вспомнил, что о мертвых плохо не говорят. Он ведь ничего не знал…
Через неделю после того разговора Петька пришел из школы очень возбужденный и в то же время молчаливый. Я на «Доценте» считал кое-какие параметры формул типа «n + a» (свертывание необычных явлений при достижении Конусом предельной скорости). Петька встал сбоку от меня, завздыхал, заперебирал худыми ногами, почесывая пятками щиколотки.
— Ты чего танцуешь, будто в туалет не терпится? — подозрительно спросил я.
Петька запахнулся в мою куртку, как в черкесскую бурку, вздохнул еще раз и признался:
— Я в ту самую лавку заходил. В ан-тик-варную… Там такую пластинку продают…
— Какую? — Совсем-совсем старинную… Как у нас в Старотополе была. Еще не для патефона даже, а для граммофона с трубой. До революции выпущенная…
У нас в самом деле было когда-то несколько таких пластинок — от маминой бабушки остались. С Шаляпиным, с известной в начале того века певицей Вяльцевой…
— А какая именно, Петух? — поинтересовался я осторожно. Очень уж он был напряженный.
— Ну, та самая. Из оперы «Дубровский». Где он поет перед портретом своей мамы: «О, дай мне забвенье, родная…» Мамина любимая… — Петька вдруг заморгал и отвернулся. И добавил чуть слышно: — Только она стоит… почти как целый патефон…
Я не помнил такую пластинку. Любимая мамина? Нет, не помнил… Наверно, Петька что-то придумал или путает. Но он впервые заговорил о маме, и я не возразил ни слова. Тут же, прямо через «Доцента», связался с антикварным магазином, узнал про пластинку, с кредитной карточки перечислил (даже не охнув) сумасшедшее число и попросил доставить пластинку с посыльным.
Через полчаса на детском роллере прикатил блестящий и мигающий огоньками робот-мальчишка (новинка здешнего сервиса). Петька на время забыл даже о пластинке — ходил вокруг этого электронного существа и задавал ему всякие вопросы. Роботенок вежливо отвечал механическим, но приятным голоском. Он отдал Петьке плоский небьющийся футляр, попросил «господ покупателей» подтвердить по связи получение заказа и уехал, мигая горящими пониже спины красными сигналами.
Петька сразу забыл о роботенке. Торопливо распечатал футляр, вытащил большущий диск.
Это было тяжелое асфальтовое блюдо с бороздками записи лишь на одной стороне. А на оборотной — во всю ширину печать фирмы: «GRAMOPHONE. TPADE MARK». Лаковая, розовая с золотом наклейка блестела как новая. Знаменитая полтора века назад марка «Пишущій амуръ». Пухлый пацаненок с крылышками сидит на черной пластинке и водит по ней гусиным пером. Надпись сообщала, что «романсъ Дубровскаго „О, дай мне забвенье, родная“ исполняет „Д.А. Смирновъ, арт. Имп. Театр. с орк.“.
Все было знакомо: и увесистость диска, и амур с пером, и «ять» с твердыми знаками, и даже зубчатая марка «Общества авт. правъ „Апра“ сбоку на этикетке. Но знакомо по другим, хотя и похожим на эту пластинкам. А такой, с Дубровским, я вспомнить не мог.
И Петька это понял. Он посмотрел на меня укоризненно, горько даже. Сказал шепотом:
— Ну как ты мог забыть… такое. Самая любимая мамина. Мы же эту пластинку с ней вдвоем слушали тогда вечером. Накануне…
Я спросил виновато:
— Накануне… чего?
У него потемнели глаза.
— Ну… перед тем, как утром она уехала в Боровиху… «Каким именно утром?» — думал я. Мама часто ездила в Боровиху к своей знакомой, тете Жене. Ходили они за ягодами, за грибами. Иногда и меня с собой брали…
— Она будто чувствовала, — прошептал Петька. — Сказала тогда: «Ты, Петушок, потом будешь вспоминать меня, когда услышишь эту арию…» Я испугался, а она засмеялась: «Да шучу, шучу… Я до ста лет не умру…» А на самом деле… — Он сморщил лицо и отвернулся.
Я проговорил через силу:
— Что… «на самом деле»?
Тогда Петька яростно повернулся ко мне. Даже капли полетели у него с ресниц.
— Ты что?! Даже не помнишь, как погибла мама?! Вагон слетел под откос, потому что лопнул рельс… — И добавил уже еле слышно: — Она… одна из всех пассажиров… Остальные успели…
Мне показалось, что я в черной пустоте. И пустота эта с неслышным свистом летела мимо меня. Таким бывает первое впечатление в капсуле тренажера «Межпространственный вакуум».
Великий Хронос, неужели это возможно? Неужели Валька Сапегин ошибся, «обрубая» ветвь программы, посвященной многовариантности одного события?
Я тихо сел на стул. Тихо подумал. Тихо сказал:
— Иди ко мне, Петушок. Попробуем разобраться.
. Он обмяк, уронил с плеч куртку, подошел. Я посадил его на колено. Он не сопротивлялся, только отворачивался и вытирал глаза.
— Видишь ли, в чем дело, Петь… До сих пор я знал, что мама не погибла… Она, правда, один раз сильно простудилась в Боровихе, лежала в больнице с воспалением легких, и я даже поставил в церковном подвале кораблик — с молитвой, чтобы она скорей поправилась… И мама поправилась, и мы с ней приехали потом сюда. И она жила еще долго. Умерла, когда мне, было тридцать семь лет. Сразу, от остановки сердца. Во сне… И похоронена здесь, на старом Приморском кладбище.
Глаза у Петьки были теперь большущие, и он смотрел мне в лицо неотрывно. Не перебивал.
Когда я кончил, он спросил с какой-то незнакомой тревогой и со взрослой озабоченностью: