Евгений Сыч - Ангел гибели
Меж тем большая птица уже кружилась над землей — над Землей — то опускаясь ниже, совсем низко, почти зачерпывая крылом поверхность, то взмывая в холодный космос. Ниже, выше, оплетая шар невидимой синусоидой. Шар запутывался в синусоиде, накручивал ее на себя.
А в голове уже не было птицы. Была темнота. Черная, как крыло черного ангела. Ведь ангелы бывают не только белые, но и черные. Как и лебеди.
«Я — умер?» — спросил себя Леха в полной черноте. И услышал в ответ: «А кто сказал вам, что вы умрете? Что можно умереть сразу и навсегда? Жизнь — это крик боли между двумя бесконечностями. Хорошую, неслучайную, надежную смерть еще надо заслужить».
И он дернулся вбок, как прыгают с эскалатора: чуть присев, чуть согнув коленки, голова опущена, руки болтаются справа и слева. Это по спирали, по синусоиде долго и длинно, а по прямой — с витка на виток — быстро.
IX
Человек, который уходит, человек, которого нет больше среди нас, отныне способен на многое. Мы не удивимся, прочитав в газете, что он написал роман века или открыл четвертое измерение. Исчезнувший знакомый может основать город в пустыне или тихо спиться в столице. Хмыкнешь только, узнав его в представителе страны, выступающем по интервидению, или в биче, чьи ноги в чудовищных башмаках не умещаются на прокрустовом ложе парковой скамейки. Его нет — и он способен на все, вырвавшись из-под гнета наших застывших представлений. Он может умереть и воскреснуть, в отличие от соседа по лестничной клетке.
Но каждый человек — это я сам, это часть меня самого, развившаяся до неузнаваемости, ставшая самостоятельной. Его характер мог бы быть моим характером, он — одна из сторон моего характера, правда, гипертрофированная. Поэтому так трудна борьба до победы: дайте мне в противники другого, совсем другого, и я с ним справлюсь — засекайте время. Но как справиться с самим собой? Я узнаю себя в его обличье, и руки мои опускаются. Я заранее согласен на ничью и на поражение, в сущности, тоже согласен. Ведь это все равно, что разбивать зеркала, любые зеркала, которые подвернутся. Увидишь, как блеснуло что-то несамостоятельным, отраженным светом в глухой непрогляди, не иначе — зеркало, — и по нему с размаха.
И только потом, быть может, ясно станет, что не осколки зеркала, а прорубь, та самая, что над омутом, блестит, преломляя острые лучи света.
Вот луч горячий, как кровь, колючий, как лед, ударил по зрачкам.
— Свет! Уберите свет! Слышите! — заорал Леха. Но свет не убрали.
Тогда он понял, что это за свет, и двинулся к нему. И очнулся от вопроса, который слишком часто слышал в последнее время:
— Что с тобой? Тебе плохо? Плохо тебе?
— Нет, — медленно и с недоумением ответил Леонид Григорьевич, прислушиваясь к себе. — Мне не плохо. Мне хорошо. А ты кто?
Девочка, юная и большеглазая, резко отпрянула от него, и из-под длинных ресниц брызнули слезы — будто кнопку нажал. Мисюра не узнал, а понял: Марьюшка, и повернулся к ней, и заговорил с ней ласково и успокаивающе, как не мог, не умел говорить тогда, давно, двадцать лет назад. Объяснял, что во сие ему, наверное, действительно стало плохо, может быть, даже сознание потерял, и поэтому совершенно не отвечает за свои, ее испугавшие, слова. И девочка тоже прижалась к нему и тоже стала шептать что-то успокаивающее. Он слушал и осознавал, какой сегодня день, вспоминая, где он. Стояла осень. Лес уже видел осенние сны, но подарил напоследок октябрь теплой погоды нежданную милость.
Леха вспомнил все.
Вчера, двадцать лет назад, Марьюшка заявилась к нему в общежитие и после короткого, но бурного объяснения буквально заставила приехать сюда, на копыловскую директорскую дачу. Вспомнил, как шли они в темноту, особенно густую между маленьких чужих дач, шли по большому коллективному саду, чуткому и настороженному, и он еще подумал, что совсем не удивился бы, если б какой-нибудь домик, более нервный, чем другие, прыгнул им на дорогу, перегородил путь и хрипло спросил: «Вам чего здесь надо?» А ему там вовсе ничего и не надо было, ему даже не хотелось ехать вчера на эту дачу, потому что сговорился утром с однокурсниками на рыбалку.
Впрочем, это тот Леха был компанейским, общительным парнем — и кончил смертью от лучевого удара, не найдя покоя даже в смерти. Нынешнего же корчило от обиды в спальном мешке рядом с далекой, любимой когда-то девушкой. «Гад старик, — думал Мисюра разочарованно. — Выбрал же день. Выбрал же, сволочь, ночь. Придумал же, куда и когда».
Голова заболела тонко-тонко под черепом, будто иглой мозг укололи и продолжали колоть.
— А бумага здесь есть? — спросил Мисюра, осторожно высвобождаясь из тонких и нежных рук. — Бумага мне нужна. И что-нибудь, чем писать.
— Поищу, — ответила ошеломленная девочка.
Он смотрел на нее, пока она возилась в большой девчачьей, пустяковиной набитой сумке, откуда разлетались шпильки, помада, исписанные конспектами тетрадки. Он смотрел, привыкая к мысли, что это не та Марья, совсем другая. Или он не может узнать ее? Ту, сорокалетнюю, выцветшую, как моль, — помнит, камнем на шее висит, пальчики мертвые сцепила — не разожмешь. А девочку из двадцатилетней дали, лицо ее, голос — не вспомнить.
— Ты знаешь, как назло, ни бумаги, ни ручки. Можно обложку от конспекта оторвать, только — чем писать будешь?
— Не обижайся, мне придется уйти, — сказал Мисюра решительно. Вылез из спального мешка, сгреб плащ-болонью (тот зашуршал забыто), всунул ноги в новые, неразношенные еще ботинки-корочки.
Когда двадцать лет назад, рассорившись, он уходил с копыловской дачи, Марьюшка молчала, как тень, будто голоса лишилась.
— Так надо, маленькая, — сказал Леонид Григорьевич, обнимая девочку за плечи. Пальцы нащупали на рукаве вышитую букву «М». Все-таки это она, Марья, — почему-то сразу успокоился Мисюра. Они просто находятся сейчас в самом начале любви, когда все получается и все не получается. Это позднее станет ясно, сложились ли маленькие неприятности в одно большое счастье или мелкие радости потянут за собой крупный-крупный проигрыш. Но проигрывать ему нельзя, он этого не допустит.
Прикрывая калитку, Мисюра оглянулся: девочка смотрела вслед, но как-то мимо.
Мисюра сосредоточенно зашагал по ночной дороге. Ночь сгущалась стремительно. Лес, совсем уже темный, сжимал узкую серую ленту дороги, но темнота была живая, клубящаяся, благородная, как черный бархат, на который кладут бриллианты.
Про машину, которая должна нагнать его на этой дороге, Леха вспомнил раньше, чем увидел свет фар, и заскрежетал зубами от досады, что не нашел на директорской даче канистру с бензином, а была там, наверное, такая канистра, и спички — вот они, коробок в кармане. Ничего не стоило перехватить на пустом шоссе опасности не подозревающий газик, который приближается к нему, пятная черноту дороги светом фар. Раньше надо было думать! Спешил, боялся, как бы не расплескать заемное знание, только и заботясь о том, чтобы добраться до общаги, где ждали его толстая общая тетрадь и хилая наливная ручка конца шестидесятых годов. Спешил, чтобы зафиксировать, сохранить все то, что не имеет права забыть, что относилось не к физике — физика впаяна в него намертво, до полной потери личности, — а из примыкающих областей. Впрочем, всегда ли определишь с достаточной степенью точности, где кончается физика и начинается обычная жизнь? Не важнее ли порой своевременный банкет опередившего свое время открытия? Не больше ли значит иной раз тесть, нежели научный руководитель?