Коллектив авторов - Полдень, XXI век (январь 2012)
– Делать-то что можешь?
– Врать.
– Эк-ка, – крякнул Сухарь, пустив избыточную воздушную струю, чаем брызнув. – Здесь тебе это не поможет.
– А что поможет?
Ничего ей здесь не поможет. Кому она здесь нужна? Никто ее себе не возьмет и работы никто никакой не даст. А кормить задаром – ищи дурака, здесь и без того не зажируешь.
– А кем была бы?
– Меня на счетчицу учиться отдали.
На счетчицу… Вот тоже счастье. У счетчиц, знал наверняка Сухарь, все колени и ладошки коростой рано или поздно покрываются. В этих ладонях они могут кипяток носить – не обожгутся. Погладить-приласкать толком не смогут. А еще у счетчиц детей не бывает. Понятно дело, бань-небань, ползают на карачках, пузом землю царапают, какое же дитя выдержит. Плод, не дожидаясь срока, вываливается, в подол прямо. Жена Сухаря была счетчицей, он это помнил. Жила, счетчица… Но теперь у нее и этого счастья нету. Не будет она счетчицей, не будет. Потому что не будет.
Сухарь встал, выплеснул остатки жидкого чая за порог. Составил две лавки вместе, бросил тюфяк, улегся, поерзал спиной – крепко, не шатается, не свалится ночью, даже если приснится что. Свою подушку отдал, сам как-нибудь перебьется – ватник свернет да под простынь сунет.
– Спать давай, – пробурчал, задул керосинку и ушел на свою кровать.
Ночью приснилась жена, счетчица, ее руки жесткие как камень, царапающие кожу, он льет на них кипяток из чайника, короста плавится, слезает кусками, а под ней – розовые, как у младенца, ладошки с нежнейшей кожей, руки касаются его груди, живота, щекочут, спускаясь ниже, да и он тоже лапает свою счетчицу, тычется носом в ее весомую грудь, с огромной родинкой сбоку, копией сосца…
Он проснулся, вытаращил в темноту глаза. Медленно, будто кашу ел, приходя в себя. Понял, что счетчица рядом. Ткнул рукой. Жила. Она лежала в его постели и прижималась к нему. Сухарь осторожно слез с кровати, Жила свернулась калачиком. Он тупо смотрел на нее, держался рукой за окостеневший хер. Выдохнул матюг, чертыховину, пошел было на улицу помочиться, но вернулся и укрыл Жилу. Она засопела.
Когда вернулся, лег на лавки досыпать остаток затяжного утра. Без счетчицы во сне. Без сна, без видения.
– Холодно было, – объясняла за завтраком Жила.
Понятное дело, холодно, бань-небань, уголья прогорели, печка остыла, тепло ночь высосала. Думал, что замерзнет, но не думал, что к нему влезет. Сидел мрачный Сухарь.
– Жила… – проворчал он, ворочая ложкой, словно совковой лопатой, – и кто тебя так назвал-то?
– Папа меня так назвал, – охотно откликнулась Жила. – Как увидел меня, так и сказал: Жила. Мама Жилечкой звала.
– И где твой папа? – со злости спросил, так бы не стал, вчера еще бы не стал.
– Мой папа умер.
Сухарь посмотрел на Жилу, Жилечку. Веснушки, вытянутое лицо. А в глазах топко. Будто не заметил. Влез в сапоги, край портянки пальцем подоткнул.
Сухарь шел к своим трубам, по переложенному заново маршруту. Шел в каком-то отупении. Повторяя все тот ж вопрос: что с ней, с Жилой, делать? После завтрака собрался, уже выходил, как Жила спросила:
– А мне что делать?
– Не знаю, – ответил.
Не знает он, что ей делать. И не знает, что с ней делать. Но едва опустил руку в первую же трубу, вчера брошенную, не вычищенную, как понял: он даст ей время. Время, чтобы уйти. Куда? Это не его дело. Пусть ее тоже вышвырнули, однако она ведь пришла, значит, шла куда-то. Но ведь не к нему, он ее, бань-небань, в глаза раньше не видел. И она его тоже. Его оттуда вышвырнули тогда, когда она, быть может, еще и мыслью родительской не была. Так что к нему идти не могла. Значит, шла в другое место. Вот пускай и идет. Да, нужно дать ей время. Время уйти. И где она раньше жила? Вряд ли как раз под самым округом, за который он отвечает. Вон, туфельки были замазаны, да и платье сзади заляпано, – не раз, видать, присаживалась передохнуть. Так что с него взятки гладки.
К Сивахе он сегодня пойдет. Убьет разом двух зайцев: и успокоится, и время Жиле даст. Как только понял это Сухарь, легче ему стало. К другой трубе пошел, грязь ногами загребая. По пальцам пересчитал – а то припрешься к Сивахе незваным татарином, огребешь горстью ругань, она никому не нужна. Правило есть правило. Еще раз по пальцам прошелся – ага, его день, Сухарев.
Работа хоть и не тяжелая, но думать о чем-либо настойчиво голова отказывалась. Вбивалась какая-нибудь ерундовина, неведомо откуда залетевшая, вот и жевал он, повторяя, эту жвачку целый день. Стихами называя.
– Взятки-гладки-верхоглядки, – бубнил Сухарь, выгребая черпаком черную жижу из 1563-й.
– Взятки-гладки-верхоглядки, – бубнил, стуча сапогом о 1565-ю, сбивая налипы с подошвы.
– Взятки-гладки-верхоглядки, – бубнил, почти пел, плюя в жерло 1590-й – для смаку, – в последнюю на сегодня, ближайшую к округу Сив ахи.
Он качался на Сивахе, словно младенец в люльке, словно щепка в луже, терзая ее пещеру, а сам почему-то думал о Жиле. О ее веснушках, маленьких солнцах. Ушла ли? Осталась? Что делает? Почему он, почему? Почему Жила?
– Сиваха, а у тебя веснушки есть? – спросил.
– Ты чего, ум ополовинил?
– Увидел как-то у Дрозда трубы в рыжие пятна, подумал: веснушки.
– Дрозд – дурак. А ты не будь дураком, а то в следующий раз от ворот поворот.
И снова желейная тряска.
Утром, пока Сиваха дрыхла, раздавая глоткой налево и направо рыкающие рулады, он глотал горячий чай, грыз кусочки сахара и кроил сегодняшний маршрут, чтобы побыстрее оказаться дома. Но как тут зубами ни лязгай, выходило, что хоть и раньше обычного встал, допоздна ему крутиться с трубами. С Сивахой сторговались на десяти. Она, хитрая стерва, трубы дала те, что по всему округу разбросаны. Это она издевается над ним. Веснушки, бань-небань.
– А что ты хотел? Чай-мед мой пьешь, тепло воруешь, простынь свежую пачкаешь – будь добёр чистить трубы.
Так уж и свежую, пользованная ведь, небось, на ней же со Слепнем или еще с кем торговалась. Но пожрать-то – это да, у Сивахи пожрать завсегда можно сытно и вкусно. Не зря она баба.
Нет, издевается она над ним – до самой темени придется по грязи ползать.
Вернулся домой затемно. Остановился у порога, вглядываясь в склизкие ступеньки. Там ли? Тихо что-то. Ушла ли?
Плюнул, рассердившись на себя, грубо толкнул дверь – керосинка не горит, темно, никого.
– Жила, – позвал. И еще раз: – Жила.
Голос дрогнул. Зажег лампу, поставил на стол. Увидел развешенное платье, гольфы – все выстиранное. Уже почти сухое. И тут услышал стон, слабый, будто ветер в трубу вякнул.
На его кровати, сбросив одеяло – то наполовину на пол сползло – лежала Жила. Он сделал шаг, приблизил лампу: пот на лбу, волосы мокрые, жидкими струями подушку облепили.