Петко Тодоров - Детские ладошки
Чей это плач? Не понимаю, зачем ей это надо, ничего не понимаю…»
Агоп Мелконян
Via Dolorosa
Из-за холмов подул ветер и после небольшой разминки напористо атаковал заднее стекло. Еще час назад казалось, что в природе царит поздняя осень. «НАША ОСЕНЬ, — любила говорить она. — Ведь это НАША осень, правда?» Я не возражал, хотя ничего нашего во всем этом не видел, кроме неприятностей, связанных с путешествием: беготня из гостиницы в гостиницу — «добрый вечер, у вас есть свободные номера? можно один, напишите „супруги“», перетаскивание багажа, освежительные струи душа, ужин — непременно со свечами (яркий свет раздражает ее), любовные ласки ночью, транквилизаторы, а утром — снова в дорогу. И если уж говорить о чем-то нашем, то оно выразилось в скачках наперегонки со временем, что очень похоже на свободу, но в действительности — лишь бегство от тоски, преследующей нас по пятам.
— Мне все хочется сказать, что вот-вот пойдет дождь.
— Снег, — уточняю я. Вот уже двадцать дней, как я только вставляю отдельные слова — просто для того, чтобы не разучиться говорить.
Спустя минуту нас догоняют рваные белые облака, стелющиеся низко над асфальтом дороги.
Я привык к ее манере разговаривать. К горьковатому коктейлю из забытья и одиночества. К путанице и беспомощности ее мысли и трогательному желанию проявить отзывчивость. Да, врачи ошиблись: ничего не изменилось. А ведь твердили, черт бы их побрал: любовь возродит ее, секс восстановит механизмы!
Вместо этого — то же смешение сна и реальности, та же непробиваемая отрешенность, конвульсивная неуверенность жестов, глубокая, закоренелая тоска. Я рискнул стать экспериментатором и одновременно подопытным кроликом, поскольку мне хотелось освободить ее из этих оков, обмануть капризную болезнь ее мозга, укрепить внутренние пружины, растянутые, как распустившаяся резинка. Ничего из этого не вышло. Вместо путешествия бегство, вместо любви — жалость и усталость при исполнении утомительной сексуальной повинности.
— Вот чудно! — восклицает она. — Как может падать то, что никогда никуда не поднималось? Или, может, поднималось?
— Поднималось в виде пара, — отвечаю я, но она уже перевела разговор на другое.
— Птицы улетают на юг, змеи превращаются в кожаные пояса, медвежата на ночь натягивают пижамки, а мы с тобой все время куда-то бежим.
Она бросает в рот конфету.
— Мы бежим, а они над нами смеются.
Помолчав, она вдруг спрашивает:
— А как мы сбежим от зимы?
Двадцать дней, помноженные на сотни километров.
Мне надо бы поговорить с ней как-то иначе, но на душе так муторно, что я предпочитаю следить за дорожными знаками, за ритмичным помахиванием дворников, за пунктирной линией, бегущей по асфальту. Я, кажется, еще не говорил вам, что эта ее беспомощность кромсает мою душу на части?
Наверное, это сознание своей вины. Да, причина — в подавляющем чувстве вины. Откуда оно взялось, куда оно меня заведет? Это ужасно — ощущать вину за то, что ты бессилен что-либо сделать, беспомощен… Как определить такое чувство вины? Вряд ли кому-то это под силу, а мне и подавно. Мне не удалось даже убедить ее в том, что я люблю ее. Ибо некого убеждать и в ответ слегка опущенное и рассеянное, ни к кому не обращенное движение губ, которое применительно к другим людям именуется улыбкой.
— Выдумаешь тоже… Как это — пар поднимался?
При чем здесь пар? Пар теплый, а снег холодный. Из этого ничего не могло получиться, ничего.
Снег начал валом валить. Я отпускаю педаль газа, чтобы сбросить скорость: видимость — не больше десяти метров. До города еще далеко, нужно придумать что-то. За три недели я привык все решать в одиночку.
— Однажды вот так же падал снег, давно, я была еще совсем ребенком, она помолчала немного. — Ко мне пришел Лесной царь и пригласил на бал в лес. Он ощупывал мою грудь и целовал мне ноги. Просил стать его женой.
Где-то поблизости должен быть мотель, если верить знакам. Мотель — это мое спасение. Путешествие утомляет ее, она окончательно теряет грань между реальностью и…
Теперь принимается сосать конфету с похотливостью уличной девки.
— Я напишу стихотворение. Ты когда-нибудь писал?
— Нет.
— Вот и прекрасно. Лесной царь был барменом, — она делает паузу. — Господи, да ведь снег завалит его!
— Кого? Лесного царя?
— Да нет же — стихотворение! Если это случится, оно перезимует в сугробе, а весной прорастет вместе с подснежниками.
Кровать, вилка и нож, под ними выведено — 1000. Это близко. Холодный душ действует на нее умиротворяюще. Когда она появляется из ванной с мокрыми, закрученными на манер змеек волосами, обмотанная полотенцем, все кончается: я слизываю капельку воды с ее носа, начинаю целовать глаза, а она смотрит на меня восхищенным взглядом первооткрывателя — неужели это ты, неужели такие еще не вымерли? В такие моменты я готов поклясться: красивее Лизы нет на свете — достаточно лишь, чтобы вода смыла с нее налет навязчивой печали.
— Среди кустов — оленья упряжка. Вокруг толпятся гномики-палачи. Они хотят казнить мой снег. И небо плачет.
— Прекрасно, только при чем здесь гномики?
Самые ненавистные минуты — между заходом солнца и наступлением полной темноты. Я где-то слышал, что этот промежуток дня называют гражданскими сумерками. Почему гражданскими? Ни день, ни ночь, какая-то безвкусица неопределенности в виде едва брезжущего света, на асфальте пятна от фар, обшаривающих дорогу, как руки сластолюбца, как руки Лесного царя, когда-то ласкавшие груди Лизы; такое впечатление, что плывешь в каком-то коктейле из липкой усталости и раздражения, хорошо охлажденном кружащимися в танце снежинками.
С правой стороны дороги — узкое осветление. Я не увидел, а скорее ощутил его отточенной интуицией скитальца, угадывающего изменение обстановки каким-то сверхъестественным седьмым чувством. Делаю резкий поворот, слышу возмущенный визг тормозов и ее предупреждающий возглас: «Эй!» Узкий, крутой, с непонятным покрытием путь, по левую сторону которого — обрыв или пропасть, а может, просто плотная пелена мрака, скрывающая таинственную и тревожную неизвестность. И указатель с крупными, старательно выведенными буквами.
— Via dolorosa, — чуть ли не по слогам читает Лиза.
— Эх, я так и знала. — После молчания. — Дорога страдания, — опять делает паузу. — Дорога Христа на Голгофу.[1]
Конечно, все это чепуха. Эта дорога страдания упрется — вовсе не в крест, а в придорожный ресторанчик. Тем не менее поведение Лизы беспокоит меня — она вдруг начинает боязливо озираться, чутко прислушиваться к чему-то, напрягая свой слух, как животное, почувствовавшее непонятно откуда грозящую опасность. Я и раньше замечал за ней поразительную способность предугадывать события — в такие минуты зрачки ее расширялись, руки сжимались в кулаки, спина выгибалась как у кошки, готовящейся к прыжку; вообще вся она становилась похожей на напуганного маленького зверька, охваченного атавистическим ужасом перед неизвестным.