Александр Абрамов - Бал
Ей, должно быть, понравился мой рассказ – глаза у нее загорелись:
– А мы и вспеним его тогда. На таком же балу. Только нашем, победном. В том же Колонном зале. Что там сейчас?
– Ничего. Солдатские койки. Расквартирована какая-то часть, не то саперы, не то зенитчики. Я и сам там живу сейчас, в госпиталь только на перевязки хожу, а ночую в Доме союзов, в бывшей администраторской.
– Вот вы и представьте его обновленным, сверкающим, незатемненным… И паркет натерт, и свет льется, и лучший в Москве оркестр. И много, много танцующих. Я почти вижу его таким. А захотите – и вы увидите…
Я не успел ответить, как громкоговорители в тоннеле донесли знакомый уже голос диктора:
– Граждане! Опасность, воздушного нападения миновала. Отбой.
Людей в тоннеле как поземкой смело. На этот раз все спешили – скорей, скорей, скорей – на свет, на воздух, к чистому, нестреляющему небу. Я едва успел поймать мою соседку за рукав ее хилой шубки:
– Как зовут вас? Где вы живете? Она отшатнулась:
– Где живу, неважно. Мы все равно не увидимся. Вы уходите на фронт, переписка же явно бессмысленна. А зовут меня Римма. Есть такие святые – Инна, Пинна и Римма. Но лучше через одно «м» – Рима. Так привычнее.
«Мы не увидимся», – сказала она. Но мы все же увиделись. Только об этом потом.
А в тот час я вернулся на свой холодный, как из жести, лежак в нетопленой комнате с отсыревшими обоями и тусклым светом шестнадцатисвечовой лампочки – на более сильную комендант не расщедрился.
На столе лежала записка:
«Ночевать не приду. В связи с отправкой пополнений на фронт уйма работы. Гордеев».
Уже стемнело. Выходить не хотелось. Дул пронизывающий ледяной ветер, мелкий колючий снег завивался по мостовой. Делать было абсолютно нечего, а никаких книг, кроме воинского устава, у Гордеева не имелось. Я походил из угла в угол, вспоминая девушку с томиком стихов Асеева, необычную нашу беседу, и вышел из комнаты. Коридоры, примыкавшие к Колонному залу, обычно людные в эти часы, были пустынны, как после эвакуации. Никто не шатался, набросив на плечи ватник, никто не дымил махоркой, нигде не толпились любители поболтать из разных подразделений – ведь и в Октябрьском зале, и в фойе теснились солдатские койки, а людей не было видно. «Может быть, уже переброшены», – подумал я и, не зная, куда девать себя, заглянул в одну из дверей. Колонного зала.
Обычно, даже освещенный только редкими огоньками лампочек-ночников, он все же просматривался во всю свою необъятную в полутьме ширь и даль. Темнота, сгустившаяся у потолка, как бы растворялась внизу поверх серых солдатских одеял. Сейчас же на меня смотрела чернота беззвездной предгрозовой ночи. Я как бы стоял у входа в огромную черную пещеру, подобную гротам крымской Яйлы. Простор ощущался, но очертания терялись, поглощенные тьмой. Я шагнул вперед, сделал еще шаг, другой, третий и нигде не споткнулся, ничего не задел. Только ноги скользили необычайно легко, как по навощенному паркету в Зимнем дворце. Может быть, я шел по главному проходу между койками от задних дверей к эстраде? Тогда я решительно свернул вбок и пошел зигзагом, по-прежнему не встречая никаких препятствий, даже табуретки или урны для мусора, которые могли бы загреметь под ногами. Зенитчиков или саперов, расквартированных здесь, могли еще вывести куда-то для перегруппировки. Но почему исчезли их койки? И отчего так скользит пол и так легко дышится в этом бесконечном пласте темноты? Мне вдруг стало жарко, не от нервного возбуждения, а просто от теплоты хорошо натопленного зала, как топили его до войны перед концертами. Я вернулся к дверям – единственно освещенному пятнышку в темноте – и сбросил ватник прямо у стенки на пол, причем мне показалось, что заметная на свету ленточка пола в дверях стала вдруг блестящей и светлой, словно кто-то стер с нее всю грязь, нанесенную солдатскими сапогами.
И тут я снова ринулся в далекую темноту, на этот раз по прямой вдоль колоннады, придирчиво ощупывая каждую колонну Между ними я обнаружил что-то вроде столиков с холодными, вероятно мраморными досками. Видимо, зал готовили для чего-то, не соответствующего его нынешнему назначению. Наконец я дошел до эстрады, нащупал ее барьер и замер, прислушиваясь. Мне показалось, что она не пуста, что немая чернота ее наполнилась какими-то знакомыми, но отдаленными шумами. Как будто очень, очень тихо, почти беззвучно готовился к выступлению большой, но невидимый в темноте оркестр. Едва слышно шуршали ноты, постукивали пюпитры, скрипели подтягиваемые струны, позвякивали смычки.
Сколько я так простоял, не помню, вдруг темнота в зале начала таять – предрассветная мгла, размываемая далеким, еще невидимым светом. Черный простор вокруг синел, голубел, светился. Невидимый оркестр взорвался неслышной музыкой, и, как это ни парадоксально, именно неслышной, хотя где-то в мозгу она и возникала в причудливых сочетаниях завораживающих созвучий. Я, человек, можно сказать, совсем немузыкальный, был буквально ошеломлен этой беззвучной музыкой в размываемой темноте концертного зала.
В пространстве его что-то сдвинулось – я не мог определить это иначе – какая-то неприметная грань между призрачным и реальным, существующим или только кажущимся. И вот уже клубящийся свет превратился в зажженные люстры, открылось сверкающее зеркало паркета и уже видимый, вполне реальный оркестр реально зазвучал с эстрады во всей своей концертной вооруженности. А в открытые двери растекающимся потоком хлынула толпа чисто одетых; подтянутых и нарядных людей, очень похожих на тех, что заполняли до войны Октябрьский и Колонный залы Дома союзов. Только большинство из них было в военной форме, вычищенной, отутюженной и пригнанной по росту и комплекции, совсем как в мирное время. А девушки в белом, будто невесты, до странности схожие, как портреты с одной натуры.
Шли они прямо на меня, но не видя меня, а когда я сторонился, чтобы пропустить их, проходили мимо, даже не обращая внимания, хотя я был форменным чучелом среди них в своих серых валенках, ватных штанах и заштопанной гимнастерке. Никто из них не задел меня даже локтем, как будто бы я был такой же белой колонной, мимо которых они весело прогуливались по залу. Я обомлел сначала, но потом опомнился. Классически ущипнул руку. Сон? Нет, не сон. Неловко толкнул одного из них. Призрак? Нет, не призрак. Закрыл и открыл глаза. Ничто не изменилось.
Наблюдая их, я заметил, что все они были люди моего поколения. Ушедших на войну, «не долюбив, не докурив последней папиросы». С зачетной сессии института, со скамейки вечерней школы, от станка, к которому впервые встал в цехе. Ни одного пожилого и тем более старика. Шли на бал те, кто стоял бок о бок со мной в окопе, шли девушки, которые ждали их даже тогда, когда уже никто не ждал. Симоновское «Жди меня» еще не было написано, а я уже видел их неповторимые лица, с которыми они встречали любимых, которых ждали.