Станислав Лем - Возвращение со звезд. Глас Господа. Повести
Мне гораздо легче понять, почему я несколько раз побывал в гетто, когда оно ещё существовало. Ведь там у меня были знакомые. Все они или почти все, насколько мне известно, погибли осенью 1942 года в газовых камерах концлагеря Белжец.
Здесь уже возникает вопрос: есть ли какая-нибудь причинно-следственная связь между тем, что я рассказал, и моим писательским призванием, и даже больше того — с тем, что мне удалось достичь как писателю? (Причём, разумеется, автобиографические тексты наподобие «Высокого Замка» исключаются из рассмотрения.) Я думаю, что такая связь есть, что вовсе не случайно такую важную роль играет в моих книгах случай как созидатель судьбы. Ведь мне довелось жить в совершенно различных общественных системах. Я уяснил себе огромные различия между ними — бедная, но независимая капиталистическая (если это подходящее определение) довоенная Польша, Рах Sopietica[5] 1939–1941 годов, немецкая оккупация, вторичный приход Красной Армии, послевоенные годы уже в совершенно иной Польше. Но не только различия. Я узнал ещё, до какой степени хрупки общественные системы, как ведут себя люди в экстремальных условиях, насколько непредсказуемым становится человек под непереносимым давлением — его решения никогда или почти никогда нельзя предвидеть. Я хорошо помню, какие чувства я испытывал при чтении романа Сола Беллоу «Планета мистера Саммлера». Книга понравилась мне настолько, что я перечитал её несколько раз. И всё же большая часть переживаний его героя, мистера Саммлера, в оккупированной немцами Польше звучала как-то фальшиво. Беллоу, опытный романист, наверняка собирал необходимый материал для своей книги. Он, например, допустил лишь одну бросающуюся в глаза ошибку, дав горничной-польке имя, не встречающееся у поляков. Но это мелочь, которую можно исправить одним лишь взмахом пера. Хуже другое: не совпадает «атмосфера», неуловимое Нечто, которое, быть может, удалось бы выразить в словах тому, кто сам пережил всё это. Речь идёт не о правдоподобии тех или иных эпизодов. Тогда случалось самое неправдоподобное, самое невероятное. Речь идёт об общем впечатлении — оно-то и заставляет меня предположить, что всё это Беллоу знает лишь по рассказам, что он находился в положении исследователя, который получил составные части целого, упакованные порознь, и теперь пытается собрать их. Скомпоновать их таким образом, чтобы, к примеру, из кислорода, азота, водяного пара и аромата цветов возникла атмосфера определённого участка леса в определённый утренний час.
Не знаю, возможно ли это вообще; во всяком случае, это дьявольски трудно. Что-то ненастоящее, привкус какой-то фальши чувствуется в этой смеси. Та эпоха рушила и взорвала все прежние условности и приёмы литературного повествования. Непостижимая ничтожность человеческой жизни перед лицом массового истребления не может быть передана средствами литературы, которая в центр повествования ставит отдельных людей или небольшие группы. Это всё равно что пытаться изобразить Мэрилин Монро при помощи точного описания молекул, из которых состоит её тело. Это попросту невозможно.
Я, право, не знаю, почему я выбрал путь научной фантастики; я могу лишь предположить — да и это слишком смело с моей стороны, — что научную фантастику я начал писать потому, что она имеет или должна иметь дело с человеческим родом как таковым (и даже с возможными видами разумных существ, одним из которых является человек), а не с какими-то отдельными индивидами, всё равно — святыми или чудовищами.
Вероятно, по той же причине после своих первых серьёзных попыток (то есть первых научно-фантастических романов) я взбунтовался против канонов жанра в том его виде, в каком он сформировался и окостенел в США. Пока я ещё не знал американской научной фантастики (а я не знал её довольно долго — примерно до 1956 или 1957 года в Польшу почти не доходили иностранные книги), я полагал, что она ушла далеко вперёд по пути, намеченному Г. Дж. Уэллсом в «Войне миров». Ведь Уэллс первым взошёл на ту высоту, с которой открывался вид на возможности жанра в самых крайних его проявлениях. Он предвидел облик катастрофы и предвидел верно: в этом я убедился во время войны, когда не раз перечитывал «Войну миров».
Своим первым научно-фантастическим романам я отказываю сегодня в какой-либо ценности (несмотря на то что они имели множество изданий по всему миру и сделали моё имя широко известным). Побуждения, которыми я руководствовался, когда писал эти романы, например «Астронавтов», я и теперь хорошо понимаю, хотя они противоречили моему тогдашнему жизненному опыту — это относится и к их сюжетной канве, и к изображённому в них миру. «Плохой» мир следовало превратить в «хороший».
Собственно говоря, в послевоенное время имелся лишь выбор между надеждой и отчаянием, между исторически необоснованным оптимизмом и хорошо обоснованным скептицизмом, от которого было рукой подать до нигилизма. И я, разумеется, дал увлечь себя оптимизму и надежде! Правда, сначала я написал реалистический роман, чтобы (хотя это опять-таки всего лишь предположение) освободиться от бремени воспоминаний, чтобы они, подобно выделенному гною, превратились в отвердевший сгусток и перестали меня угнетать (но, может быть, и для того, чтобы не забыть пережитого: одно ведь вовсе не исключает другого). Роман назывался «Больница Преображения». Один немецкий критик счёл его чем-то вроде продолжения «Волшебной горы» Томаса Манна: то, что у Манна было всего лишь предзнаменованием, лишь раскатом невидимой, скрытой где-то за горизонтом истории грозы, обернулось реальностью — в виде массового истребления, последнего круга ада, в виде самых крайних последствий уже предсказанного «Заката Европы». Местность, в которой разворачивается действие, лечебница для душевнобольных, врачебный персонал, действующие лица — всего этого в действительности не было, всё это я выдумал. Но в те времена в оккупированной Польше действительно совершались массовые убийства душевнобольных — и не только.
Этот роман я закончил писать в 1948 году, на последнем курсе университета. Но он не укладывался в схемы возобладавшего к тому времени соцреализма и был опубликован лишь в 1955 году. Я, без всякого преувеличения, работал не покладая рук.
Мы переехали из Львова в Краков, лишившись во время войны всего своего имущества. В свои семьдесят с лишним лет отец вынужден был работать в больнице; о частной практике не приходилось и думать. В Кракове мы жили в одной-единственной комнате, и отцу не на что было оборудовать собственный врачебный кабинет. Случайно я нашёл способ поправить наше финансовое положение. Я начал писать длинные рассказы, которые брали у меня журналы для лёгкого чтения. В качестве триллеров они были даже неплохи. Одновременно я писал стихи, публиковавшиеся в краковском католическом еженедельнике «Tygodnik Powszechny». Там появились также два моих рассказа — собственно, вовсе не научно-фантастические, а лишь соприкасающиеся с фантастикой. Ну и вообще то да сё, там и сям. Но эти свои писания я ещё не принимал всерьёз. Я стал одним из самых младших участников так называемого Науковедческого кружка, основанного доктором Мечиславом Хойновским. Ему я показал свои самые заветные тексты: сочинённую мною «Теорию функций мозга» и одну философскую работу. То и другое он объявил совершенным вздором и принял меня под своё покровительство. Мне пришлось взяться за учебники логики, методологии науки, психологии и психотехники (теория психологического тестирования), истории естествознания и за многое другое. Когда оказалось, что я не знаю английского, мне всё же пришлось читать и английские книги без каких-либо языковых занятий. Эти книги были настолько интересны, что я «разгадывал» их со словарём в руках, как Шампольон — египетские иероглифы. Так как я уже изучал латынь, французский, немецкий, а также русский, дело как-то пошло. Я и теперь могу лишь читать по-английски, но сам не говорю и не понимаю устную речь. В ежемесячнике «Zycie Nauki» («Жизнь науки») я вёл обозрение новой литературы — с науковедческой точки зрения. Из-за этого я впутался в злополучную афёру Лысенко. Дело в том, что в одном из своих обозрений я «тенденциозно» обработал отчёт о дискуссии между этим учёным мужем и его противниками — советскими генетиками. Учение Лысенко я считал жульничеством, что и подтвердилось несколько лет спустя, однако для нашего журнала это имело плачевные последствия немедленно. Нечто подобное с нами случилось и немного позже, когда в винеровской и шенноновской кибернетике я увидел начало новой эпохи, и притом не только в технике, но и в цивилизации; тогда, однако, кибернетика считалась у нас «лженаукой». В те годы я был особенно хорошо информирован о новейших научных течениях. Дело в том, что краковский кружок был чем-то вроде коллектора научной литературы, поступавшей во все польские университеты из США и Канады. Распаковывая эти ящики с книгами, я мог «позаимствовать» заинтересовавшие меня труды, в частности «Кибернетику и общество» Норберта Винера. Всё это я проглатывал по ночам, чтобы книги пришли к их истинным адресатам как можно быстрее. Набравшись так ума-разума, я в течение нескольких лет написал романы, за которые мне и теперь не стыдно, — «Солярис», «Эдем», «Непобедимый» и т. д. На исходе пятидесятых годов, когда отца уже не было в живых, мы (то есть я и жена) смогли обзавестись маленьким домиком на южной окраине Кракова, где я живу по сей день (совсем рядом появился недавно гораздо более обширный дом, в гораздо более обширном саду; когда я пишу эти строки, его строительство подходит к концу).