Михаил Савеличев - Фирмамент
— Интрига странного все еще ценится мной, даме, — ответил собеседник. Вы не против, если мы начнем с холодных закусок и запьем икру, лососину, копченого угря, маринованные грибы, отварной язык и свиную шейку прекрасным «Кестлем» и редчайшим "Брютом"?
Одри не возражала. Для нее все это было сродни заклинаниям бессмысленные звуки, которые однако резонировали в душе сложной тенью страха, сомнения, полуузнавания, требуя расслабиться и отдаться, как и приличествует почтенной вниманием великого даме, воле хозяина и творца гудящей вокруг них механизированной вселенной. Собеседник притягивал, овладевал ею, возбуждал то инстинктивное и как бы унижающее желание раствориться в чужой и чуждой воле, отказаться от последних и неуверенных мазков собственного Я, отдаться физически и духовно, привычно снисходя в предписанное ничтожество и прах. Вместе с тем, вся картина была натянута на жесткую раму незримого и пока непознаваемого обязательства, предназначения, слабое тело и душу распнули на жестком и дьявольски неудобном кресте совершенно иного мира, где «совершенно» было не фигурой речи, а сущностным предикатом, безмерной мерой, рядом с которой любые условности под Хрустальной Сферой превращались в неутомительный и необязательный ритуал телодвижений. Можно что угодно воображать в соитии, но за ним не было ничего, кроме величайшего творения.
Подошла очередь рыбной солянки, осетрины в кокильнице и крем-супа из шампиньонов.
— Удивительная вещь — это наслаждение, даме, — заметил великий. — Ни с чем так усиленно не боролась человеческая цивилизация, ничто так не хотела поставить под контроль, как возможность, способность и желание человека наслаждаться. Еще один маленький предел на пути в чему-то светлому и обещающему.
Одри попыталась украдкой осмотреться, но взгляд лишь бестолково скользил по кают-компании, беспорядочно вырывая мазки картины, не имея сил собрать нечто цельное из хаоса цвета, достоинства, величавости. Смутные тени погружались в озера запахов, исчезали в волнах музыки, манили за собой, соблазняли вырваться из тугой пелены путаницы, абсурда, нащупать в неге вязкое дно окончательного забвения, предательства, принести в жертву уже не принадлежащее ей. Собеседник предупреждающе побарабанил по столу, возвращая Одри в свои владения.
— Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали? Тоска, унынье, стыд терзали вашу грудь?
— Что? — не поняла Одри, и великий рассмеялся. Для отлаженного механизма это было достаточно искренне и заразительно, так что пришлось закусить нижнюю губу и ущипнуть себя — тайно, скрыто, под столом, сквозь платье, за бедро.
— Может быть, вам тогда стоило умереть, даме?
Так пророчествуют — обыденно, холодно препарируя скальпелем анализа еще не свершившееся, но уже видимое, неизбежное, неживое в собственном предназначении, втиснутое в круговорот сцепившихся шестерней — ничтожный маховичок судьбы, тик-так громоздких часов солнечной системы, обреченных на прохождение одних и тех же цифр, дат, событий, трагедий и смертей.
— Я умирала много раз, великий, — призналась Одри. — В тысяче разных мест Ойкумены, тысячью способами и случаями. Не могу сказать, что это приятно.
Собеседник отложил ложку и прижал к губам салфетку.
— Вы тоже проповедуете истину, даме? — поинтересовался он. — Любопытно услышать в таком месте доктрину вероятностей и волнового замка.
— Чем же плохо место, великий? Ваше присутствие придает ему значимость и избранность, — вежливо сказала Одри. Перемена блюд происходила в абсолютном молчании и все той же пустоте сверкающих вокруг их стола занавесей света, сквозь которые очертания кают-компании и присутствие других пассажиров становились неважными, неинтересными, расплывающимися в переливе вспыхивающих в паутине воздуха радужных огней. Взгляд не мог найти иного покоя, кроме реального лица собеседника, слишком гладкого, чистого, человеческого, чтобы быть подлинным в окружающем карнавале уродств, болезней, нужды, запускающих свои опасливые лапки даже в верхние ярусы корабля. Воспитание требовали сосредоточиться на собственных ногтях грязных и обломанных, на исцарапанных руках, от которых должно было пахнуть напалмом, но вызывающая яркость великого и медитативный голос соблазняли презреть условности. Что может женщина в мире великих?
— Миф машины слишком крепко въелся в наши желания и возможности, даме. Даже в убогой лоханке каждый подспудно ощущает гордость и доблесть в победе над временем и пространством, стараясь отторгнуть проклятие Крышки. Слишком настойчиво мы видим в проблеме человека проблему машины или, если даме угодно, науки, знания, политики. Любая неестественность готова стать главной подсудимой в несправедливом процессе осуждения Человечества. Вы меня понимаете?
Одри покачала головой. Требовать понимания от ничтожества, презренной пыли у ног вечности было близко к смертельному приговору или оскорблению, если бы в ней была хоть капля достоинства, ради которой великому можно шевельнуть рукой. Ее вывинчивали, выкручивали из прозрачной раковины убежища, вытаскивали под иссушающее дуновение неведомого ей знания, в котором все было знакомо, банально, словно все тысячелетия скитаний она носила в себе этот текст, словно страдания были безжалостно выколоты на теле, и нежные касания обнаженной кожи взывали к жизни муку неведомого долга, главной цели, смысл которых ускользал, испарялся в настоящем, оставляя печаль и тоску.
— Нет ничего нового под солнцем, — эхом отозвался великий. — Красота и империи обращаются в прах под руками тех, кто верит в вечность, кто хочет остановить обман времени, стать великим, не понимая, что под Хрустальной Сферой невозможно обладать, владеть, овладевать. Даже презреннейшая из женщин просочиться сквозь пальцы старостью, увяданием, равнодушием и предательством. Не так ли, Одри?
Это было мгновение истины. Имя всколыхнуло забвение, черная занавес истлела и распалась, мир явил свою искусственность и придуманность, обрушиваясь неряшливыми комками иллюзорности, лишая воздуха и жизни, вырывая непереносимый стыд забытых обязательств, сталкивая в одной точке миллион угловатых и хрупких отражений, стискивая, спаивая в нечто неразборчивое, астигматичное, слепое и давно ушедшее. К ее судьбе был подобран тот единственный ключ, чей поворот вскрывает смысл, потрошит жизнь, превращает в глупую марионетку, лишенную воображения и самомнения, свободы воли и грез, феноменология которых и называется человечностью. Кто говорил о мистическом? Кто жаждал откровения? Кто оказался настолько жесток, чтобы даже пыль страдала от собственной бесцельности? Она была узором на ветхой ткани, запутанной вязью письмен давно сгинувших культур, жалким воплощением стремления к беспредельности звезд, прочь из под Крышки, в бездну пространства. Бесплодная участь жаждала раствориться в бесцельности мироздания, привнести в него смысл и направление.