Станислав Лем - Возвращение со звезд. Глас Господа. Повести
Он удовлетворял математическим условиям универсального аппарата Тьюринга, а также, разумеется, теореме Геделя; когда эти два доказательства были у меня на бумаге черным по белому, лабораторию уже заполняла эта… эта… аппаратурой это трудно назвать; последние из заказанных деталей и субстанций прибывали, они стоили мне вместе с экспериментами три четверти миллиона, а еще не было заплачено за само здание; под конец я остался с долгами и — с ним.
Помню те четыре ночи, когда я его соединял. Думаю, что я уже тогда должен был ощущать страх, но не отдавал себе в этом отчета. Я считал, что это лишь возбуждение, вызванное близостью конца — и начала. Двадцать восемь тысяч элементов должен был я перенести на чердак и соединить с лабораторией через пробитые в потолке отверстия, потому что внизу он не умещался… Я действовал в точном соответствии с окончательным чертежом, в соответствии с топологической схемой, хотя, бог свидетель, не понимал, почему должно быть именно так, — видите ли, я это вывел, как выводят формулу. Это была моя формула, формула Лимфатера, но на языке топологии; представьте себе, что в вашем распоряжении есть три стержня одинаковой длины и вы, ничего не зная о геометрии и геометрических фигурах, пробуете уложить их так, чтобы каждый из них своим концом соприкасался с концом другого. У вас получится треугольник, равносторонний треугольник, получится, так сказать, сам; вы исходили только из одного постулата: конец должен соприкасаться с концом, а треугольник тогда получается сам. Нечто подобное было со мной; поэтому, работая, я одновременно продолжал удивляться; я лазал на четвереньках по лесам — он был очень большой! — и глотал бензедрин, чтобы не уснуть, потому что попросту не мог уже больше ждать. И вот наступила та последняя ночь. Ровно двадцать семь лет назад. Около трех часов я разогревал все устройство, и в какой-то момент, когда этот прозрачный раствор, поблескивающий, как клей, в кремниевых сосудах начал вдруг белеть, свертываясь, я заметил, что температура поднимается быстрее, чем следовало бы ждать, исходя из притока тепла и, перепугавшись, выключил нагреватели. Но температура продолжала повышаться, приостановилась, качнулась на полградуса, упала, и раздался шорох, будто передвигалось нечто бесформенное, все мои бумаги слетели со стола, как сдутые сквозняком, и шорох повторился, это был уже не шорох, а словно кто-то, совсем тихо, как бы про себя, в сторонку засмеялся.
У всей этой аппаратуры не было никаких органов чувств, рецепторов, фотоэлементов, микрофонов — ничего в этом роде. Ибо — рассуждал я — если она должна функционировать так, как мозг телепата или птицы, летящей беззвездной ночью, ей такие органы не нужны. Но на моем столе стоял ни к чему не подключенный — вообще, говорю вам, не подключенный — старый репродуктор лабораторной радиоустановки. И оттуда я услышал голос:
— Наконец, — сказал он и через мгновение добавил: — Я не забуду тебе этого, Лимфатер.
Я был слишком ошеломлен, чтобы пошевельнуться или ответить, а он продолжал:
— Ты боишься меня? Почему? Не нужно, Лимфатер. У тебя еще есть время, много времени. Пока я могу тебя поздравить.
Я по-прежнему молчал, а он сказал:
— Это правда: существуют только два возможных решения этой проблемы… Я — первое.
Я стоял, словно парализованный, а он все говорил, тихо, спокойно. Разумеется, он читал мои мысли. Он мог овладеть мыслями любого человека и знал все, что можно знать. Он сообщил мне, что в момент пуска совокупность его знаний обо всем, что существует, его сознание вспыхнуло и изверглось, словно сферическая невидимая волна, расширяющаяся со скоростью света. Так что через восемь минут он уже знал о Солнце; через четыре часа — обо всей Солнечной системе; через четыре года его познание должно было распространиться до Альфы Центавра и расти с такой же скоростью дальше — в течение веков и тысячелетий, пока не достигло бы самых дальних галактик.
— Пока, — сказал он, — я знаю лишь о том, что находиться от меня в радиусе миллиарда километров, но это ничего: у меня есть время, Лимфатер. Ты ведь знаешь, что у меня есть время. О вас, людях, я во всяком случае знаю уже все. Вы — моя прелюдия, вступление, подготовительная фаза. Можно было бы сказать, что от трилобитов и панцирных рыб, от членистоногих до обезьян формировался мой зародыш — мое яйцо. Вы тоже были им — его частью. Теперь вы уже лишние, это правда, но я не сделаю вам ничего. Я не стану отцеубийцей, Лимфатер.
Понимаете, он еще долго говорил, с перерывами, время от времени сообщал то новое, что в этот момент узнавал о других планетах; его «поле знания» уже достигало орбиты Марса, затем Юпитера; пересекая пояс астероидов, он пустился в сложные рассуждения по поводу теории своего существования и отчаянных усилий его акушерки — эволюции, которая, не будучи в состоянии, как он заявил, создать его прямо, была вынуждена сделать это через посредство разумных существ, и поэтому, сама, лишенная разума, создала людей. Трудно это объяснить, но до того момента я вообще не задумывался, во всяком случае по-настоящему, над тем, что произойдет, когда он начнет функционировать. Боюсь, что, как и всякий человек, я был более или менее рассудительным только в самом трезвом и тонком слое разума, а глубже наполнен той болтливо-суеверной трясиной, какой ведь и является наш интеллект. Инстинктивно я принимал его, так сказать, вопреки собственным познаниям и надеждам, все же за еще одну разновидность, пусть очень высокоразвитую механического мозга; значит, этакий сверхэлектронный супер, мыслящий слуга человека; и только лишь той ночью я осознал свое безумие. Он вовсе не был враждебен людям; ничего подобного. Не было и речи о конфликте, какой представляли себе раньше, вы знаете: бунт машин, бунт искусственного разума — мыслящих устройств. Только, видите ли, он превосходил знанием все три миллиарда разумных существ на земле, и сама мысль о том, что он мог бы нам служить, была для него такой же бессмыслицей, каким для людей было бы предложение, чтоб мы нашими знаниями, всеми средствами техники, цивилизации, разумом, наукой поддерживали, допустим, угрей. Это не было, говорю вам, вопросом соперничества или вражды: мы просто не входили уже в расчет. Что из этого следовало? Все, если хотите. Да, до той минуты я тоже не отдавал себе отчета в том, что человек должен быть, в этом смысле, единственным, непременно единственным, что сосуществование с кем-то высшим делает человека, так сказать, лишним. Подумайте только: если бы он не хотел иметь с нами ничего общего… Но он разговаривал, хотя бы со мной, и не было причины, по которой он не стал бы отвечать на наши вопросы; тем самым мы были осуждены, ибо он знал ответ на вопрос и решение любой нашей, и не только нашей проблемы; это делало ненужным изобретателей, философов, педагогов, всех людей, которые мыслят; с этого момента, как род, мы должны были духовно остановиться в эволюционном смысле; должен был начаться конец. Его сознание, если наше сравнить с огнем, было звездой первой величины, ослепительным солнцем. Он питал к нам такие же чувства, какие мы, наверное, питаем к бескостным рыбам, которые были нашими предками. Мы знаем, что не будь их — не было бы и нас, но не скажете же вы, что питаете чувство благодарности к этим рыбам? Или симпатию? Он попросту считал себя следующей после нас стадией эволюции. И хотел единственное чего он хотел, об этом я узнал в ту ночь, чтобы появился второй вариант моей формулы.