Георгий Попов - За тридевять планет
«Вот оно что!» — подумал я.
Признаться, я все еще никак не мог представить здешнего Эдьку Свистуна, даже не мог всерьез подумать о том, что он есть на самом деле и ходит по земле (по этой, здешней земле, разумеется) — настолько все было невероятным, почти фантастичным. А оказывается, он все-таки есть, существует, и существует не в моем воображении, а на самом деле, и пишет письма. Может быть, именно в то время, когда я делал первые шаги по этой планете, он выкупался в море и, вернувшись к себе в палату, взял этот листок бумаги и усеял его бисерными буковками.
— Ну-ну, посмотрим, что ты пишешь! — сказала тетка Соня, усаживаясь на диване.
Я стоял и ждал… Ждал, на всякий случай прикидывая, где окна, а где дверь, и в какой стороне находится мой корабль.
— «Дорогая тетя Соня! — начала старуха, ехидно посмеиваясь. — Рад сообщить тебе, что здесь гораздо лучше, чем мы думали. Помнишь, ты опасалась, что я помру со скуки. Ничего подобного! Море достаточно соленое купайся сколько влезет, обслуживающий персонал в меру груб — успевай огрызаться, француженки и англичанки… — В этом месте тетка Соня сделала паузу, укоризненно покачала головой, сказала: „Ты неисправим, Эдя!“ — и тем же однообразным, как бы заученным тоном продолжала: — …француженки и англичанки так и виснут на шею, я не знаю, что и делать, в общем, я доволен, за глаза доволен… Между прочим, скажи Ивану Павлычу или Георгию Валентиновичу, кого встретишь, что я опоздаю денька на три. Хочется заехать в Москву, освежить мозги… Ну, вот пока и все, тетя Соня. Жму твою трудовую руку и низко кланяюсь… Эдя».
Письмо привожу от слова до слова, как образчик эпистолярного жанра той, другой планеты. Я его взял (сделать это было нетрудно, потому что тетка Соня не особенно дорожила им) и прилагаю к запискам, дабы заткнуть рот всяким скептикам и маловерам, если те начнут что-нибудь вякать.
Дочитав письмо, тетка Соня положила его на стол и уставилась на меня каким-то подозрительным взглядом.
Потом она перевела взгляд на только что исписанные мною листы бумаги (голубой бумаги) и подозрительно нахмурилась.
— Что-то ты совсем по-другому стал писать… — Она положила письмо рядом с моей рукописью.
В самом деле, почерки у нас, то есть у меня и у здешнего Эдьки Свистуна, были разные, совсем разные.
У меня — прямой, разгонистый, без каких-либо закорючек. У него — с наклоном вправо и, что называется, убористый, не бисерный, как мне показалось вначале, а именно убористый, будто человек нарочно лепит буковку к буковке. А закорючки (письмо было усыпано закорючками) вились, как мышиные хвостики, и производили прямо-таки ошеломляющее впечатление. Я бы, кажется, ни в жизнь не смог написать таких удивительных закорючек.
Я оторопел, но быстро нашелся и сказал, что после всяких процедур моя правая рука совсем отказывает, вот и пришлось писать левой. Если я и лгал, то лгал лишь отчасти, так сказать, наполовину. В детстве я действительно был законченным левшой. С возрастом это прошло, я научился владеть правой рукой лучше, чем левой, но писать так и продолжал левой. Для большей убедительности я помахал перед теткой Соней правой рукой, придав ей несколько неестественное положение, и она поверила. Кажется, поверила.
— Ох, Эдя, Эдя! — только укоризненно сказала она и, переваливаясь с боку на бок, вышла во двор. К чему относилось это восклицание — к почтарям, француженкам или моей правой руке, — предоставляю догадаться читателю.
Письмо здешнего Эдьки Свистуна осталось на столе, рядом с моими записками. Помнится, я как раз дошел до встречи с Фросей и старался поточнее описать, как она была одета. Недолго думая, я взял письмо и засунул во внутренний карман моего земного костюма, что висел в шкафу. Потом собрал исписанные листки, свернул вчетверо и отправил туда же. Замечу кстати, что скоро этой писанины набралось столько, что и совать было некуда. Пришлось сходить на корабль и положить в контейнер. К концу моего пребывания на этой планете не один, а два контейнера, довольно вместительных, были забиты до отказа.
Между тем наступило время ужина.
— В столовую пойдешь или тебе принести? — спросила тетка Соня.
Я решил, что лучше будет, если я поужинаю дома.
Примерно через час (к сожалению, я не засек время) старуха воротилась с пирамидой кастрюлек и тарелок, и я довольно плотно покушал. В тот вечер была гречневая каша со шкварками, блинчики в сливочном масле, сыр «Костромской» и черный кофе. Пища была свежая и приятная на вкус. Особенно мне понравились блинчики. Правда, не было такого обилия, как у нашей, земной, тетки Сони, зато вкус, аромат… С ума можно сойти!
Потом мы смотрели телевизор. Вообще-то никакого телевизора в доме не было. Я подумал, грешным делом, что эту радость здесь еще и не изобрели. Как бы не так!
После ужина, накормив кур, тетка Соня подошла к простенку в горнице и щелкнула какой-то кнопкой.
И вдруг — поверите ли? — весь простенок, примерно метр на метр, заиграл всеми цветами радуги. Я даже вздрогнул от неожиданности, вздрогнул и вскрикнул — до того это было здорово. К счастью, тетка Соня уже привыкла к моим послекурортным выходкам и не придала значения.
Она уселась половчее в мягком кресле и, вооружившись вязаньем, стала смотреть передачи. Я устроился поближе. Не подумайте, что я близорук, нет, зрение у меня дай бог. Просто хотелось получше разглядеть здешнюю жизнь.
Сначала передавали какие-то игры-забавы, похожие на наш, земной, бокс. Двое — русский и американец — тузили друг друга не с азартом, а, я бы сказал, с остервенением, и у меня мелькнула догадка, что международные отношения и здесь, должно быть, оставляют желать много лучшего.
Потом на экране появилась довольно симпатичная дикторша в черном платье — точь-в-точь наша Валентина Леонтьева, только помоложе, — и предоставила слово пожилому профессору в очках (профессора на всех планетах в очках), который коротко, в течение пяти минут (я засекал время), подвел итоги дискуссии на тему: «Может ли быть счастливо государство, если в нем есть хоть один несчастный человек». Мнения разделились.
Однако большинство заявило, что нет, не может. Правда, перевес был небольшой, в три или четыре голоса, но среди этих голосов был и голос самого профессора, а это что-то значит.
Наступила короткая пауза, в течение которой по экрану порхали какие-то райские птички (это у них называется заставка), потом снова появился пожилой профессор, уже без очков, то есть очки-то были, только на этот раз он держал их в руках, — появился, чтобы объявить о начале новой дискуссии, которая, собственно, была продолжением первой. Вопрос ставился уже гораздо шире, так сказать, всечеловечнее: «Может ли быть счастливо государство, если рядом, в соседнем государстве, есть хоть один несчастный человек?» Вот так, ни больше, ни меньше.