Олег Корабельников - Прикосновение крыльев (сборник)
— Сейчас нам дадут прикурить… — сказал Оленев, машинально протягивая сигареты. — Света белого не взвидим.
Из-за дверей ординаторской шумела разноголосица. Громче всех выделялся голос Марии Николаевны. Слов не разобрать, но и без того все было ясно.
— Пять лет расстрела через повешение, — плоско пошутил Веселов. — Во денек, а? Ну ладно я, с меня взятки гладки, с шутов и дураков всегда спрос меньше. А ты-то что встрял, тихуша? Сидел, помалкивал, книжки листал, очочки протирал, а тут как тигр кинулся! Где белены-то взял? Еще не вызрела, поди?
А Оленев думал о том, что Вовка Веселов все-таки замечательный парень, не струсил, не ушел в кусты, первым признался, что ввел ребионит, хотя никто за язык не тянул. Ну а с ним, с Оленевым, разговор будет особый… Ведь именно он первым нарушил запрет Грачева — начал реанимацию, не увидев записку, но ведь любой другой на его месте начал делать то же самое. Такой уж рефлекс у реаниматоров — как у ковбоев, сначала стреляешь, а потом думаешь… И еще он подумал о том, что ребионит был введен ночью, а он пришел в лабораторию в час дня или около этого, и выходит, что все действия были абсурдными. Но отчего же он, а потом и все остальные действовали так, как будто смерть произошла только что? Будто впереди те самые шесть минут, когда еще можно вернуть жизнь?
«Да что же я голову ломаю? Ведь он и в самом деле не похож на мертвого. Ни тогда, ни сейчас… Сначала убеждал других, а теперь приходится доказывать самому себе… Ей-богу, белены объелся».
Он приобнял Веселова за плечи, коротко, но сильно, прижался своим плечом, отстранился.
— Пойдем, что ли?
— Знаешь что, тихоня, — сказал Веселов, гася окурок о подошву. — Я иду первым и принимаю огонь на себя. А когда они измочалят об мою голову критические дубинки, тогда и ты влезай в свару. Небось меньше достанется.
— Нет, пошли вместе.
— Не дури, — сказал Веселов и натянул колпачок на глаза Оленеву. — Зайди лучше в соседнюю палату. Совсем забыли о нашей пациентке.
И мягко, но сильно подтолкнул Юру к дверям палаты. Хлопнула дверь ординаторской, на секунду донеслись громкие голоса. Что-то вроде: «Ага, вот он, голубчик…»
Оленев помедлил, одернул халат, поправил сползшие очки и зашел в палату.
Медсестра что-то вводила в вену, подняла голову и, не дожидаясь вопросов, коротко сообщила все, что было нужно.
Оленев сел у монитора, пошуршал широкой бумажной лентой, исписанной замысловатыми для непосвященных кривыми, полистал историю болезни, успевшую разбухнуть от консультаций узких специалистов, дневников, анализов. Нашел запись нейрохирурга: «…данных за гематому нет».
«Значит, не все потеряно. Костьми лягу, но вырву…»
Подошел к респиратору, скорее для вида, а сам пристально вглядывался в лицо незнакомки, неподвижное, бледное, с закрытыми глазами.
«Прости, — мысленно сказал Оленев, — прости, что не встретил тебя раньше. Моя первая, единственная. Без имени… Как ты жила раньше? Я помню, тебе было плохо, Еще вчера. И утром, в автобусе, разлучившем нас. Не навсегда, нет. Все впереди».
Цепь совпадений не пугала его, не путала, не вносила сумятицу в привычную ясность мышления. Время для Оленева никогда не текло линейно и однородно. Он представлял его в виде тугой струи, пронизывающей пространство, то текущей ровно и призрачно, то завихряющейся узлами, вплетающей в себя людей и события в самых непостижимых сочетаниях. И то, что лишь вчера наступил День Договора, а сегодня лавина непредвиденных событий обрушилась на Оленева, еще ничего не значило. Время непостижимо, как сама Вселенная, и предсказывать будущее берутся далеко не самые мудрые люди.
Мудрее и сложнее казалось для Оленева предсказывать прошлое.
Реставрировать ушедшее навсегда, в никуда, по обрывкам и обломкам, восстанавливать рухнувшее здание без чертежей и фотографий, ясно и четко представить себе извилистый путь человека из вчера в сегодня, ведь завтра может и не наступить.
Бесконечно долог век человека, унизительно короток он, тупики и разъезды, сожженные мосты, опаленные крылья, опустошенные души, надежда и отчаяние, переплетение судеб, непосильная ноша, хмельной полет над облаками, вечное стремление отдалиться от полуночи в сторону рассвета, ожидание солнца, которое вот-вот выглянет из-за горизонта, согреет лес, травы, разгонит туман, возродит день и новую жизнь…
Вот и сейчас, сидя у изголовья больной, прислушиваясь к ровному гуденью приборов, следя за ритмичными всплесками кардиограммы, Оленев не мог спокойно и отстранение смотреть на лежащего перед ним человека, как на невероятно сложный, но почти познанный набор белковых веществ, электролитов, воды, энергии, мерцающей в нейронах, бегущей по ниточкам нервов и неслышно управляющей телом и духом человека.
Ему всегда казалось, что Грачев, знающий практически все о таинствах человеческого тела, никогда не задумывается именно об этом — что перед ним не просто вышедший из строя организм, а живой, страдающий, верящий и отчаявшийся человек, прошедший долгий путь перед тем, как оказаться на койке в палате реанимации. Он знал это, но, не умевший никого осуждать, смотрел на Грачева спокойным и равнодушным взглядом.
И только теперь, ощутив переворот в своей душе, он ужаснулся той пустоте, которую привык именовать мудростью, равномерным восприятием добра и зла. Он понял, что двадцать лет своей жизни именно он, Юрий Оленев, пребывал в анабиозе, бесчувственном и бессмысленном, как в долгом полете через космическое пространство, и вот он ожил и видит перед собой Землю, породившую его, и начинает вспоминать детские годы, когда умел любить, страдать, ждать и надеяться.
Он понял, что, несмотря на неисчисленные знания, практически ничего не знал и в слепоте своей брел наугад с глазами, обращенными внутрь.
Грачев, аскет и фанатик, решился на непредвиденный шаг, и значит, все общепризнанные суждения о нем оказались лживыми и несправедливыми.
Веселов, пустышка и говорун, отмеченный, как родимым пятном, даже своей, фамилией, тоже повернулся неизвестной стороной — мужчиной, умеющим взять на себя ответственность за совершенный поступок.
Да и сам он обнажил сегодня свою сокровенную суть, о которой не ведал или просто забыл.
Узкое обручальное кольцо поблескивало на левом безымянном пальце женщины, незаведенные часики давно остановились, стрелки их сошлись на цифре двенадцать. И перед Оленевым вдруг зримо, как в кадрах неизвестно кем снятой кинохроники, то мелькающих неразличимо, то растянутых на годы, прошла жизнь этой неизвестной женщины. И это была не привычная утренняя игра в автобусе, о которой забываешь легко и беспечно. Оленев сам жил в чужой непридуманной жизни, шел к этой женщине через ее детство, юность, зрелость в параллельном стеклянном коридоре, и в конце он услышал звон разбитого оконного стекла, короткий крик. Их судьбы сомкнулись, переплелись, чтобы уже не размыкаться до конца.