Казимир Баранцевич - Царица бедных. Рассказы
— Ольга Михайловна! — спросил я: — вы плакали! Вас обидели, да?
— Нет! — отвечала она: — это так… Соринка попала в глаз…
— Я знаю, я все знаю! — заговорил, я, торопясь, — вам не зачем скрываться передо мною! Вам тяжело, невозможно тяжело жить у дяди?
Нет, нет, пожалуйста! — воскликнула она, бросая на меня просящий взгляд и как бы опасаясь, что я начну бранить старика: — дядя хороший человек, он очень хороший человек, но ему тоже тяжело, у него большая семья…
— Значит, вы ему в тягость?
Она молчала. Она стояла лицом к окну, и её тонкая, изящная, вся точно выточенная резцом художника фигура рельефно выделялась на фоне зимнего, светлого полудня.
Как может быть в тягость эта вечно трудящаяся, безответная, молчаливая девушка! Кому может быть в тягость эта тёмно-русая, милая головка, в которой столько дум, столько пытливых запросов, столько жадного интереса и искренней любви ко всему хорошему, честному и правдивому!
Эти вопросы быстро пробегали в моей голове, также быстро вызывая ответы и вызывая такие комбинации и соображения, о которых полчаса раньше я не мог составить себе даже приблизительного представления.
Но теперь все шло быстро и все должно было также быстро придти к концу.
— Ольга Михайловна! — воскликнул я, повинуясь какому-то неизведанному мною, необычайному подъему духа: — кончим с этим раз навсегда!.. Я давно вас знаю… я два года вас знаю и вижу все и понимаю… Я не знаю только ваших чувств, но если я вам непротивен, не совсем противен, то… согласитесь быть моей женой?
Она быстро взглянула на меня с выражением какого-то радостного испуга, потом обеими руками закрыла лицо.
Я подошел и тихонько, медленно отвел от лица руки. Крупные, крупные слезы катились по щекам, а глаза и все лицо улыбались, и это была та же трогательная по своей простоте улыбка огорченного ребенка.
— Да? — спросил я, пристально, с тревогой заглядывая ей в глаза.
Она ничего не ответила мне, но в глазах её я прочел ответ.
После этого я обнаружил настолько силы воли и самообладания, что вернулся в департамент, отдал то, зачем был послан, старику Мартынову, сел за свою работу и просидел до пяти часов, все исполнив, ничего не напутав, ничего не испортив. Боже мой, ведь с таким же самообладанием я ходил на службу, когда при смерти был мой ребенок, с таким же самообладанием я его похоронил на одном из сырых, петербургских кладбищ и вернулся домой и на другой день пошел в департамент! Результаты этого самообладания дают себя чувствовать задолго потом…
Ни в этот ни на другой день я ничего не сказал матушке, несмотря на то, что привык делиться с нею и с братом самыми ничтожными впечатлениями. Но именно потому-то я ничего и не сообщал, что эти впечатления не были ничтожными, и я не без основания опасался, что к ним отнесутся не так, как бы следовало, а даже враждебно! Да, враждебно! У трех лиц, живущих чуть ли не впроголодь, никакого другого, — по крайней мере у двоих из них, — не может быть отношения к четвертому, собирающемуся разделить их скудную трапезу… Я предчувствовал торжество жестокой, грубой прозы, а мне так хотелось хоть немножко поэзии, хоть чуточку иллюзии… И я доставил себе ее… Однажды мы с Олей оба сплутовали: я по отношению к начальству, не придя на службу «по болезни», она тем, что придумала себе командировку в дальний конец города. Оба мы очутились на Петровском острове и в его тенистых, липовых аллеях, без пищи, конечно, проведи большую часть дня. Все, о чем мы тогда говорили, было молодо, пылко, прекрасно и глупо. Мы оба, не глупые люди, нарочно говорили чепуху и шутили наперерыв друг перед другом, зная, что то, что мы делали в этот незабвенный день, для нас больше никогда, никогда не повторится. Меньше чем в сутки мы отпраздновали наш праздник молодости, и когда рука об руку возвращались домой, то знали, что за этот праздник нам придется ответить.
Моя дорогая матушка — этот идеал справедливости, доброты и бескорыстия, с чувством затаенной враждебности отнеслась к моему намерению жениться. Брать принял вид человека лично, до глубины души обиженного. В груди у меня бушевало, я хотел им крикнуть: «Опомнитесь, что вы! Вы, единственные близкие, кровные близкие мне, и будто бы любящие меня, — что вы делаете? Неужели ваша любовь ко мне должна непременно выразиться в том, чтобы опустошить мое сердце и лишить меня единственной отрады — любви! Тогда вы эгоисты, вы сухие, чёрствые эгоисты, и вы не меня любите, а свою эгоистическую любовь ко мне!»
Но я смотрел на кроткое, опечаленное лицо матушки, вспоминал её тревоги по поводу меня, её заботы обо мне, её вечный панический страх за меня, и уста мои немели, я смотрел на суровую, преждевременно возмужавшую в тяжелом труде фигуру брата, и буря стихала в моей груди. Будь, что будет. Я положился во всем на время…
IIIИ время все унесло, все сгладило… Теперь оно сгладило, должно быть, и тихую могилу моей матушки в одном из отдаленных углов кладбища. Давно, очень давно, я не был там! В последний раз, когда я торопливо, наскоро, зашел на кладбище, и не без труда отыскав могильную насыпь, остановился перед ней, мне тяжело сделалось смотреть на нее.
В том, что обвалились края могилы, виновен быль я, что крест глубоко сел в землю и покосился, что дожди смыли до половины надпись и когда-то красивый металлический венок заржавел, а листочки его глухо звенели при ветре, — во всем, во всем был виноват один я! Да, я успел забыть свою дорогую матушку! Я, который трое суток не отходил от её тела, трое суток не осушал глаз и каждый год, в течение нескольких лет, посещал её могилу, я сделал то же, что всякий, — хотя и думал, что никогда не поступлю, как всякий, — я забыл ее! Я весь был поглощен мелочными заботами своего существования и существования моей семьи. Значить, и на мне сказался общий всем закон природы. Мало того, — я стал замечать в себе чувство какого-то инстинктивного отвращения к кладбищам. Я стал избегать похоронных процессии. Словом, тогда еще я почувствовал, что боюсь смерти, и это было началом того ужаса, который должен был разыграться впоследствии.
Я женился через год после того, как сообщил о своем намерении матушке и брату, и женился уже после смерти матушки. Как-то так случилось, что матушка начала хворать и с каждым днем положение её только ухудшалось. Врачи приписывали болезнь простуде, но я убежден, что простуда играла тут очень незначительную роль: матушка хирела от сознания, что ей готовится преемница, что она становится более ненужной, пожалуй, даже, лишней. Она видела, как я, увлеченный любовью к Оле, — все равнодушнее, все холоднее становлюсь к ней, она чувствовала, вот настанет время и скипетр правления перейдет в руки другой. Будь у неё свои средства, она не задумываясь, переехала бы от нас; но у ней не было ничего, и это еще сильнее угнетало ее. После смерти матушки я почувствовал себя свободным — да простит мне память о ней — это невольное чувство!) и начал торопиться со свадьбой. Впрочем, особенных помех не было. Мартынов рад был отдать поскорее замуж племянницу, а мне хотелось поскорее кончить, со всей этой историей, и я объявил, что свадьба у нас будет по-американски. Это очень всех забавляло, но тем не менее пришлось устроить маленькую свадебную пирушку с неизбежными пошлостями в виде карт, глупых тостов, сплетен кумушек и танцев «барышень в розовых платьицах».