Станислав Лем - Солярис
— Старое дело. Может, и имеет со всем этим что-нибудь общее. Держи.
Он вынул из кармана переплетённый в кожу вытертый на углах томик и подал мне.
— А Сарториус?… — бросил я, пряча книжку.
— Что Сарториус? В такой ситуации каждый держится как может. Он старается быть нормальным — у него это значит официальным.
— Ну знаешь!
— Это так. Я был однажды с ним в переплёте… Не буду вдаваться в подробности, достаточно того, что на восьмерых у нас осталось пятьсот килограммов кислорода. Один за другим бросали мы повседневные дела, под конец все ходили бородатые, он один брился, чистил ботинки… Это такой человек. И, конечно, то, что он сделает сейчас, будет притворством, комедией или преступлением.
— Преступлением?
— Хорошо, пусть не преступление. Нужно придумать для этого какое-нибудь новое определение. Например, «реактивный развод». Лучше звучит?
— Ты чрезвычайно остроумен.
— Предпочёл бы, чтобы я плакал? Предложи что-нибудь.
— А, оставь меня в покое.
— Да нет, я говорю серьёзно. Ты знаешь теперь примерно столько же, сколько я. У тебя есть какой-нибудь план?
— Какой ты добрый! Я не знаю, что делать, когда… она снова появится. Должна явиться?
— Скорее всего да.
— Но как же они попадают внутрь? Ведь Станция герметична. Может быть, панцирь…
— Панцирь в порядке. Понятия не имею, как. Чаще всего мы видим «гостей», когда просыпаемся, но спать-то хотя бы изредка надо.
Он встал. Я встал за ним.
— Послушай-ка, Снаут… Речь идёт о ликвидации станции. Только ты хочешь, чтобы это шло от меня?
Он покачал головой.
— Это не так просто. Конечно, мы всегда можем сбежать хотя бы на сателлоид и оттуда послать SOS. Решат, разумеется, что мы сошли с ума, какой-нибудь санаторий на Земле, пока мы всё хорошенько не забудем, — бывают же случаи коллективного помешательства на таких изолированных базах… Может быть, это было бы не самым плохим выходом… Сад, тишина, белые палаты, прогулки с санитарами…
Снаут говорил совершенно серьёзно, держа руки в карманах, уставившись невидящим взглядом в угол комнаты. Красное солнце уже исчезло за горизонтом, и гривастые волны расплавились в чёрной пустыне. Небо пылало. Над этим двухцветным необыкновенно унылым пейзажем плыли тучи с лиловыми кромками.
— Значит, хочешь сбежать? Или нет? Ещё нет?
Он усмехнулся:
— Непреклонный покоритель… не испробовал ещё этого, а то бы не был таким требовательным. Речь идёт не о том, чего хочется, а о том, что возможно.
— Что?
— Вот этого-то я и не знаю.
— Значит, остаёмся тут? Думаешь, найдётся средство?
Снаут посмотрел на меня, изнурённый, с шелушащейся кожей изрытого морщинами лица.
— Кто знает. Может, это окупится, — сказал он наконец. — О нём не узнаем, пожалуй, ничего, но, может быть, о нас…
Он отвернулся, взял свои бумаги и вышел. Делать мне было нечего, я мог только ждать. Я подошёл к окну и смотрел на кроваво-чёрный океан, почти не видя его. Мне пришло в голову, что я мог бы закрыться в какой-нибудь из ракет, но я не думал об этом серьёзно, это было чересчур глупо — раньше или позже мне бы ведь пришлось выйти. Я сел у окна и вынул книжку, которую дал мне Снаут. Света было ещё достаточно, страница порозовела, комната пылала багрянцем.
Это были собранные неким Оттоном Равинтцером, магистром философии, статьи и работы неоспоримой ценности. Каждой науке всегда сопутствует какая-нибудь псевдонаука, её дикое преломление в интеллектах определённого типа; астрономия имеет своего карикатуриста в астрологии, химия имела его когда-то в алхимии, понятно, что рождение соляристики сопровождалось настоящим взрывом мыслей-чудовищ.
Книга Равинтцера содержала духовную пищу именно этого рода, впрочем, нужно сказать честно, что в предисловии он отмежёвывался от этого паноптикума. Просто он не без оснований считал, что такой сборник может быть ценным документом эпохи как для историка, так и для психолога науки.
Рапорт Бертона занимал в книге почётное место. Он состоял из нескольких частей. Первую составляла копия его бортового журнала, весьма лаконичного.
От четырнадцати часов до шестнадцати часов сорока минут условного времени экспедиции записи были короткими и негативными.
«Высота 1000, 1200 или 800 метров, ничего не замечено, океан пуст». Это повторилось несколько раз.
Потом в 16.40: «Поднимается красный туман. Видимость 700 метров. Океан пуст».
В 17.00: «Туман становится гуще, штиль, видимость 400 метров с прояснениями. Спускаюсь на 200».
В 17.20: «Я в тумане. Высота 200. Видимость 20–40 метров. Штиль. Поднимаюсь на 400».
В 17.45: «Высота 500. Лавина тумана до горизонта. В тумане воронкообразные отверстия, сквозь которые проглядывает поверхность океана. Пытаюсь войти в одну из этих воронок».
В 17.52: «Вижу что-то вроде водоворота — выбрасывает жёлтую пену. Окружён стеной тумана. Высота 100. Спускаюсь на 20».
На этом кончались записи в бортовом журнале Бертона. Дальнейшие страницы так называемого рапорта составляла выдержка из его истории болезни, а точнее говоря, это был текст показаний, продиктованных Бертоном и прерывавшихся вопросами членов комиссии.
«Бертон. Когда я спустился до тридцати метров, стало трудно удерживать высоту, так как в этом круглом, свободном от тумана пространстве дул прерывистый ветер. Я вынужден был всё внимание сосредоточить на управлении и поэтому некоторое время, минут 10-15, не выглядывал из кабины. Из-за этого я, против своего желания, вошёл в туман, меня бросил туда сильный порыв ветра. Это был не обычный туман, а как бы взвесь, по-моему, коллоидная, — она затянула все стёкла. Очистить их было очень трудно, взвесь оказалась очень липкой. Тем временем у меня процентов на тридцать упали обороты из-за сопротивления, которое оказывал винту этот туман, и я начал терять высоту. Я спустился очень низко и, боясь зацепиться за волны, дал полный газ. Машина держала высоту, но вверх не шла. У меня было ещё четыре патрона ракетных ускорителей. Я не использовал их, решив, что положение может ухудшиться и тогда они мне понадобятся. При полных оборотах началась очень сильная вибрация; я понял, что винт облеплен этой странной взвесью; на приборах грузоподъёмности по-прежнему были нули, и я ничего не мог с этим поделать. Солнца я не видел с того момента, когда вошёл в туман, но в его направлении туман светился красным. Я всё ещё кружил, надеясь, что в конце концов сумею найти одно из этих свободных от тумана мест, и действительно мне это удалось через какие-нибудь полчаса. Я выскочил в открытое пространство, почти точно круглое, диаметром несколько сот метров. Его границы образовывал стремительно клубящийся туман, как бы поднимаемый мощными конвекционными потоками. Поэтому я старался держаться как можно ближе к середине „дыры“ — там воздух был наиболее спокойным. В это время я заметил перемену в состоянии поверхности океана. Волны почти полностью исчезли, а поверхностный слой этой жидкости — того, из чего состоит океан, — стал полупрозрачным с замутнениями, которые постепенно исчезали, так что через некоторое время всё полностью очистилось и я мог сквозь слой толщиной, наверное, в несколько километров смотреть вглубь. Там громоздился жёлтый ил, который тонкими полосами поднимался вверх и, всплывая на поверхность, стеклянно блестел, начинал бурлить и пениться, а потом твердел; тогда он был похож на очень густой пригоревший сахарный сироп. Этот ил, или слизь, собирался в большие комки, вырастал над поверхностью, образовывал бугры, похожие на цветную капусту, и постепенно формировал разнообразные фигуры. Меня начало затягивать к стене тумана, и поэтому мне пришлось несколько минут рулями и оборотами бороться с этим движением, а когда я снова мог смотреть, внизу под собой увидел что-то, что напоминало сад. Да, сад. Я видел карликовые деревья, и живые изгороди, и дорожки, не настоящие, — всё это было из той же самой субстанции, которая целиком уже затвердела, как желтоватый гипс. Так это выглядело. Поверхность сильно блестела. Я опустился низко, как только смог, чтобы всё как следует рассмотреть.