Сергей Герасимов - Змеиный укус
Мама и дядя Саша тихо говорили в соседней комнате.
– Знаешь, Шура, она очень умная у меня девочка, она даже на меня иногда смотрит сверху вниз, – сказала Марина.
– Не называй меня Шурой. Меня так даже в школе не дразнили.
– Дааа? А как тебя дразнили, ну скажи, как, ну скажи, – Марина смотрела ему в глаза, вложив во взгляд все чувство, которое имела, и еще столько же выдуманного. – Так как тебя дразнили?
– Искандер.
Огоньки в ее глазах на мгновение потухли. Это имя ей ничего не говорило.
Она не понимала большую часть того, что он говорил ей, и совсем не смогла бы понять те слова, которые он уже тысячу раз сказал своей настоящей, выдуманной женщине. Марина была глупа, но Александр все равно любил ее, сейчас он был почти уверен в этом. По крайней мере, он любил ее, когда она улыбалась. Ему нравилась и уютная квартирка с вещами, лезущими в глаза (глаз еще не успел притереться к ним), нравилась и Катюша – сегодня он почувствовал что-то вроде родительской любви: ты занят своим делом, а живой комочек копошится совсем рядом, то и дело толкая тебя торчащими локтями и коленками, и ты видишь его не глазами, а сердцем. Видишь, радуешься, и ощущаешь себя старым, но от этого тепло.
– Искандер? – это похоже на имя лошади.
– На имя лошади больше похоже Буцефал.
– Какая разница? – снова не поняла Марина.
Марина – двадцативосьмилетняя женщина, полнеющая, но все еще красивая и уверенная в своей красоте, – твердо знала, что на сей раз она все же выйдет замуж. Она видела явную любовь к себе и к дочери в каждом нежном и сильном движении Александра. Она была влюблена в него уже два месяца, была влюблена очень, но это не мешало ей рассуждать трезво и смотреть на вещи с жестокой точностью филина, заметившего полевку.
Марина снова вспомнила о дочери:
– Знаешь, я боюсь. Теперь она одна и одна. И у нее так часто болит голова, и она может расплакаться по любому пустяку. Но они там говорят, что все пройдет.
И еще, знаешь, такая застенчивая стала, а иногда – вчера вазу разбила от злости.
– Это еще не страшно. Я и сам умею злиться.
– Неправда, ну разозлись, ну, хочешь, я тебя разозлю, ну, вот так, ага!
* * *…Пушистик спрыгнул с дивана и, скучая, пробовал ловить что-то на клетчатом ковре. Вот он встал, поднял сразу же хвост трубой, сделал несколько шагов, снова сел, плавно обернул лапки хвостом – будто шарфом. Катюша следила за ним спокойными пустыми глазами, втягиваясь в привычно нарастающую волну боли в висках. Она могла просидеть так очень долго – одна, в абсолюной, всезначащей, осмысленной пустоте, в приятной пустоте, без мыслей, воли и желаний. Когда находило ЭТО, она не хотела есть, не хотела пить, не хотела спать, не хотела никого видеть, и не видеть тоже не хотела. Ей было настолько все равно, что в прошлый приступ она чуть было не проглотила лезвие от бритвы, а не проглотила его потому, что было совершенно все равно – глотать или не глотать.
В соседней комнате прощались.
Катюша вскочила, босиком пробежала маленький темный коридорчик. Заходящее солнце, разбрызганное граненым дверным стеклом, заставило закрыть глаза. Не открывая глаз, она схватилась за мягкий шершавый рукав и побольнее прижалась к нему лицом; побольнее, чтобы стало не все равно. Но рука не ответила ей. Катюша вздрогнула, покраснела и быстро взглянула на маму; мама, к счастью, ничего не заметила.
Дверь открылась и закрылась.
Пушистик, привставая на задние лапки, играл свисающим с вешалки поясом платья.
…Вечер всегда приходит вдруг. Облака ушли, обнажив бездну; сгрудились неровной фиолетовой полосой далеко на востоке. Солнце уже давно утонуло за домами; их исполинские кубы казались черными на фоне неподвижно летящего пожара всех умерших дней. Александр шел и стоял, он был здесь и везде, тепло и холод, счастье и отчаяние, все мыслимые и невыдуманные пока противоречия раздваивали его, разрывали на две непримиримые части. В свете невероятного заката это чувство раздвоенности казалось столь естественным, что ему захотелось запомнить этот вечер навсегда.
Да, – попытался он объяснить сам себя, – я просто не знаю, что мне делать.
Я совсем не люблю ее, но люблю так, что не смогу без нее жить, и с нею я тоже не смогу. Неужели так бывает? За что мне эта мука? Зачем мне так плохо и так хорошо?
Он шел, аккуратно наступая на каждый третий квадратик сиреневой остывающей мостовой. Многие камни были с выемками, наверное, после дождя в них собирается вода. Наверное эти камни старше. Тысячелетий на сто, примерно. Даже камень может одряхлеть. Два широких клена вместо зеленых, выбрасывали в мутнеющий воздух коричневые листья. Александр замечал все, волнующее ощущение безвыходности стократно обострило чувства и остановило бестолку шевелившуюся мысль. Я знаю, что уже выпью этот яд – он слишком сладок. Я знаю, что чувствует человек, решившийся выпить яд. Четкий ритм его шагов выкоко взлетал в черном ущелье между домами – вверх, к звездам, ожидающим чуда, к зеленоватому свету приблизившейся ночи. И вдруг он вспомнил утро, вспомнил два красных автомобиля, вспомнил зрачки зверя, светившиеся в темноте; вспомнил женщину с окаменевшим лицом. Женщину, ужаленную змеей.
* * *Прошло две недели.
Он шел по тихой и безлюдной улице; солнце светило вниз ярко, как прожектор.
Казалось, что это падающее сияние просто придавливает к земле. День начинался неудачно. Ерунда, но все же. Минуту назад истеричная маленькая псинка облаяла его из подворотни, трусливо втягиваясь в зеленую щель при каждом его шаге.
Александр почувствовал злобу. Мимо проехал толстомясый мальчик на синем велосипеде и, проезжая, гикнул что-то бессмысленное, ни к кому не обращаясь.
Александр снова почувствовал злобу, но теперь злоба была обращена на невинного мальчика. Что-то вскипало внутри. Александр попробовал вчувствоваться в себя и вдруг отчетливо, как в кошмарном сне, увидел множественные шевеления растущих и плодящихся змеек – змеек ненависти; только злоба и чернота в душе, только злоба и чернота. Откуда это во мне? Я ведь хороший?
Он попробовал оправдаться: да, это виновато время, которое отбирает у тебя все – свободу, мечты, устои, покой, уверенность хотя бы в чем-нибудь, отбирает любые возможности (от этого всегда хочется кричать), превращая тебя в механизм, в никому не нужное колесико на ржавом подшипнике, крутящееся только потому, что привыкло крутиться, плачущее от ржавой боли и бесполезности своего вращения. Не у одного тебя – у многих. И значит, что такая же муть поднимается в чужих душах.
И что же тогда? На мгновение стало страшно.
Он прошел сквозь рану, пробитую в заборе, и двинулся по дорожке, протоптанной многими ногами, сокращавшими путь. Дорожка вихляла у внутренней стороны забора; справа возвышалась скелетистая громада неоконченной стройки. Ему показалось, что декорации расставлены. Кем? Для чего? За что? Почему именно я?