Рэй Брэдбери - Отпрыск Макгиллахи
Я только что вышел из кинотеатра, где смотрел картину тридцатых годов. Жуя шоколадку «Кэдбери», я завернул за угол…
И тут эта женщина ткнула мне под нос своего отпрыска и затянула привычное:
— Если у вас есть хоть капля жалости…
Она осеклась, повернулась кругом и побежала.
Потому что в одну секунду все поняла. И ребенок у нее на руках, малютка с возбужденным личиком и яркими, блестящими глазами, тоже все понял. Казалось, оба испуганно вскрикнули.
Боже мой, как эта женщина бежала!
Представляете себе, она уже целый квартал отмерила, прежде чем я опомнился и закричал:
— Держи вора!
Я не мог придумать ничего лучшего. Ребенок был тайной, которая не давала мне житья, а женщина бежала, унося тайну с собой. Чем не вор!
И я помчался вдогонку за ней, крича:
— Стой! Помогите! Эй, вы!
Нас разделяло метров сто, мы бежали так целый километр, через мосты над Лиффи, вверх по Графтэн-стрит, и вот уже Стивенс-Грин. И ни души… Испарилась.
«Если только, — лихорадочно соображал я, рыская глазами во все стороны, — если только она не юркнула в пивную «Четыре провинции»…» Я вошел в пивную. Так и есть.
Я тихо прикрыл за собой дверь. Вот она, около стойки. Сама опрокинула кружку портера и дала малютке стопочку джина. Хорошая приправа к грудному молоку…
Я подождал, пока унялось сердце, подошел к стойке и заказал:
— Рюмку «Джон Джемисон», пожалуйста.
Услышав мой голос, ребенок вздрогнул, поперхнулся джином и закашлялся.
Женщина повернула его и постучала по спине. Багровое личико обратилось ко мне, я смотрел на зажмуренные глаза и широко разинутый ротик. Наконец судорожный кашель прошел, щеки его посветлели, и тогда я сказал:
— Послушай, малец.
Наступила мертвая тишина. Вся пивная ждала.
— Ты забыл побриться, — сказал я.
Младенец забился на руках у матери, издавая странный жалобный писк.
Я успокоил его:
— Не бойся. Я не полицейский.
Женщина расслабилась, как будто кости ее вдруг обратились в кисель.
— Спусти меня на пол, — сказал младенец.
Она послушалась.
— Дай сюда джин.
Она подала ему рюмку.
— Пошли в бар, потолкуем без помех.
Малютка важно выступал впереди, придерживая пеленки одной рукой, сжимая в другой рюмку с джином.
Бар и впрямь был пуст. Младенец вскарабкался на стул и выпил джин.
— Господи, еще бы рюмашечку, — пропищал он.
Мать пошла за джином, тем временем я тоже сел к столику. Малютка смотрел на меня, я на малютку.
— Ну, — заговорил он наконец, — что у тебя на душе?
— Не знаю, — ответил я. — Еще не разобрался. То ли плакать хочется, то ли смеяться…
— Лучше смейся. Слез не выношу.
Он доверчиво протянул мне руку. Я пожал ее.
— Макгиллахи, — представился он. — Только меня все зовут отпрыск Макгиллахи. А то и попросту — Отпрыск.
— Отпрыск, — повторил я. — А моя фамилия Смит.
Он крепко сжал мне руку своими пальчиками.
— Смит? Неважнецкая фамилия. И все-таки Смит в десять тысяч раз выше, чем Отпрыск, верно? Вот и скажи, каково мне здесь, внизу? И каково тебе там, наверху, длинный, стройный такой, чистым, высоким воздухом дышишь? Ладно, держи свою стопку, в ней то же, что в моей.
Глотай и слушай, что я расскажу. Женщина принесла нам обоим по стопке гвоздодера. Я сделал глоток и посмотрел на нее:
— Вы мать?..
— Она мне сестра, — сказал малютка. — Маманя давным-давно пожинает плоды своих деяний, полпенни в день ближайшие тысячи лет, а там и вовсе ни гроша и миллион холодных весен.
— Сестра?
Видно, недоверие сквозило в моем голосе, потому что она отвернулась и спрятала лицо за кружкой с пивом.
— Что, никогда бы не подумал? На вид-то она в десять раз старше меня. Но кого зимы не состарят, того нищета доконает. Зимы да нищета — вот и весь секрет. От такой погоды фарфор лопается. Да, была она когда-то самым тонким фарфором, какой лето обжигало в своих солнечных печах.
Он ласково подтолкнул ее локтем.
— Но что поделаешь, мать, если ты уже тридцать лет…
— Как, тридцать лет…
— У подъезда «Ройял Иберниен»… Да что там, считай больше! А до нас маманя. И папаня. И его папаня, весь наш род!
Только я на свет родился, не успели меня в пеленки завернуть, как я уже на улице, и маманя кричит «милосердия!», а весь мир глух, и нем, и слеп, ничего не слышит, ни шиша не видит. Тридцать лет с сестренкой да десяток лет с маманей, сегодня и ежедневно — отпрыск Макгиллахи!
— Сорок лет? — воскликнул я и нырнул за смыслом на дно стопки. — Тебе сорок лет? И все эти годы… Как же это тебя?..
— Как меня угораздило? Так ведь должность моя такая, ее не выбирают, она, как говорится, прирожденная. Девять часов в день, и никаких выходных, не надо отмечаться, не надо в ведомости расписываться, загребай, что богатый обронит.
— И все-таки я не понимаю, — сказал я, намекая жестами на его рост, и склад, и цвет лица.
— Так ведь я и сам не понимаю и никогда не пойму, — ответил малютка Макгиллахи. — Может, я себе и другим на горе родился карликом? Или железы виноваты, что не расту? А может, меня вовремя научили — дескать, останься маленьким, не прогадаешь?
— Но разве возможно…
— Возможно? Еще как! Так вот, мне это тыщу раз твердили, тыщу раз, как сейчас помню, папаня вернется с обхода, ткнет пальцем в кровать, на меня покажет и говорит: «Послушай, малявка, не вздумай расти, чтоб ни волос, ни мяса не прибавлялось! Там, за дверью, мир тебя ждет, жизнь поджидает! Ты слушаешь, мелюзга? Вот тебе Дублин, а вот, повыше, Ирландия, а вот тебе Англия поверх всего широкой задницей уселась. Так что не думай и не прикидывай, пустое это дело, не загадывай вырасти и добиться чего-то, а лучше послушай меня, мелюзга, мы осадим твой рост правдой-истиной, предсказаниями да гаданиями, будешь ты у нас джин пить да испанские сигареты курить, и будешь ты, как копченый ирландский окорок, розовенький такой, а главное — маленький, понял, чадо? Нежеланным ты на свет явился, но раз пожаловал — жмись к земле, носа не поднимай. Не ходи — ползи. Не говори — пищи. Руками не шевели — полеживай. А как станет тошно на мир глядеть, не терпи — мочи пеленки! Держи, мелюзга, вот тебе твой вечерний шнапс. Глотай, не мешкай! Там, у Лиффи, нас ждут всадники апокалипсические. Хочешь на них подивиться? Дуй со мной!»
И мы отправлялись в вечерний обход. Папаня истязал банджо, а я сидел у его ног и держал мисочку для подаяния. Или он наяривал чечетку, держа под мышкой справа меня, слева — инструмент и выжимая из нас обоих жалостные звуки.
Поздно ночью вернемся домой — и опять четверо в одной постели, будто кривые морковки, ошметки застарелой голодухи.