Теодор Старджон - Больше чем люди (More Than Human)
— Втройне очищенная чистота, — сказал отец Алишии в ее девятнадцатый день рождения. — Я познал добро, изучая зло, и учил тебя только добру. И моя добрая наука стала твоим образом жизни, а твой образ жизни — путеводная звезда для Эвелины. Я знаю все существующее зло, а ты знаешь, как его избегать; но Эвелина вообще не знает зла.
В девятнадцать лет Алишия, конечно, была достаточно взрослой, чтобы понимать эти абстрактные рассуждения, концепции «образа жизни» и «очищения», понятия «добра» и «зла». В шестнадцать лет отец объяснил ей, что мужчина, оставаясь наедине с женщиной, сходит с ума, и на его теле выступает ядовитый пот, и мужчина обмажет ее этим потом, и у нее появится на коже ужас. Он показывал ей в книгах, какая при этом бывает кожа. В тринадцать лет у нее начались неприятности, и она рассказала о них отцу, и он со слезами на глазах объяснил ей, что они появились потому, что она думала о своем теле, а она действительно о нем думала. Она призналась в этом, и он наказывал ее тело, пока она пожелала, чтобы у нее вообще не было тела. Алишия старалась не думать о нем, но, вопреки всем своим усилиям, думала; и отец регулярно, с сожалением помогал ей справиться с этой навязчивой плотью. В восемь лет он научил ее мыться в темноте, чтобы ее не увидели белые глаза, которые он тоже показывал ей на замечательных картинках. А в шесть лет он повесил в ее спальне изображение женщины, которая называется Ангел, и мужчины по имени Дьявол. Женщина держала руки поднятыми и улыбалась, а мужчина протягивал руки к девочке, и из его груди торчал кривой нож, покрытый кровью.
Они жили одни в большом доме на лесистом холме. Подъездной дороги не было, и тропа все вилась и поворачивала, так что из окон нельзя было увидеть идущих по ней. Тропа вела к стене, к металлической калитке, которая не открывалась восемнадцать лет, а за калиткой — стальная панель. Раз в день отец Алишии уходил к стене и двумя ключами открывал панель. Отодвигал ее в сторону, доставал пищу и почту, клал деньги и почту и снова закрывал.
Снаружи от калитки уходила узкая дорога, которую Алишия и Эвелина никогда не видели. Деревья скрывали стену, а стена скрывала дорогу. От дороги стена протянулась на двести ярдов на восток и на запад, поднималась на холм, заключая дом в скобки. От нее отходил металлический частокол пятнадцати футов высотой. Колья стояли так тесно, что невозможно просунуть кулак. Между кольями цемент, а в нем — битое стекло. Изгородь тянулась на восток и запад, связывая дом со стеной; а в месте соединения еще одна изгородь кругом уходила в лес. Стена и дом представляли собой прямоугольник, и это была запретная территория. За домом — две квадратные мили обнесенного стеной леса, и этот лес принадлежал Эвелине — под присмотром Алишии. Там был ручей, дикие лилии в маленьком пруду, дружелюбные дубы и небольшие скрытые поляны. Небо свежее и близкое, а изгородь не видна: вдоль нее на всем протяжении рос падуб, скрывая ее из вида и защищая от ветра. Этот замкнутый круг был миром Эвелины, всем, что она знала, миром, в котором она жила и который любила.
В девятнадцатый день рождения Алишии Эвелина была одна у своего пруда. Ей не были видны дом, заросли падубов и ограда, но небо было над головой, а вода рядом. Алишия в библиотеке с отцом: в дни рождения он всегда что-то готовил для дочери в библиотеке. Эвелина в ней никогда не была. Библиотека — это место, где живет отец и куда иногда, в особых случаях, ходит Алишия. Эвелина и не думала пойти туда, как не думала дышать водой, словно пестрая форель. Ее не научили читать, только — слушать и повиноваться. Не учили выяснять, только принимать. Знание давалось ей, когда она становилась готова, и только отец и сестра знали, когда это происходит.
Девочка сидела на берегу, расправив длинную юбку. Увидела свою лодыжку, ахнула и прикрыла ее, как сделала бы Алишия, если бы была здесь. Потом снова прижалась спиной к стволу ивы и принялась смотреть на воду.
Стояла весна, тот ее период, когда распускаются почки, когда исчезает натяжение в высохших стеблях и запечатанных бутонах, и весь мир торопится стать прекрасным. Воздух тяжелый и сладкий; он ложится на губы, заставляя их раздвинуться, нажимает, пока они не начинают улыбаться, отважно входит в горло и бьется, как второе сердце. Воздух таит в себе загадку: он неподвижен и полон цвета мечты, и в то же время в нем ощущается торопливость. Неподвижность и торопливость живы, переплетены, но как это возможно? Загадка.
Из зелени доносились птичьи голоса. Глаза Эвелины обожгло, лес затуманился. Что-то напряглось у нее на коленях. Девочка посмотрела вовремя, чтобы увидеть, как ее руки сжимаются, снимая длинные перчатки. Обнаженные руки устремились к шее — не прятать что-то, а раскрыть. Эвелина склонила голову, и руки засмеялись в волосах. Нашли крючки и пробежали по ним. Расстегнулся высокий плотный воротник, и внутрь с беззвучным криком устремился воздух. Эвелина дышала тяжело, словно после бега. Она неуверенно протянула руку, погладила траву, как будто это движение могло разрядить невероятное напряжение радости. Но напряжение не спадало, и девочка бросилась лицом в заросли ранней мяты и заплакала, потому что весна была невыносимо прекрасна.
* * *Когда это произошло, дурак в лесу искусно сдирал кору с высохшего дуба. Руки его застыли, он поднял голову, прислушиваясь, отыскивая. Давление весны он ощущал, как животное, и немного острее. Неожиданно весна стала не просто тяжелым, полным надежды воздухом, не просто возрождением земли к жизни. Твердая рука на плече не могла быть ощутимей, чем этот призыв.
Дурак встал осторожно, как будто что-то рядом может сломаться, если он будет неуклюж. Его необычные глаза горели. Он начал двигаться. Он, который никогда не звал и не отвечал и которого никогда не звали. Двигался к тому, что почувствовал, и делал это по своей воле, а не по принуждению извне. Не рассуждая, не задумываясь, он знал, что в нем прорвалась какая-то раньше скрытая потребность. Всю жизнь она была с ним, была частью его самого, но у него не было надежды выразить ее. Однако она вырвалась и тем самым перебросила тонкую нить через его внутреннюю пропасть, которая отделяла живую и независимую суть с полумертвой оболочки животного. Зов устремился к тому, что оставалось в дураке человеческим, и был воспринят инструментом, воспринимавшим до сих пор только непостижимое излучение новорожденных, на которое можно было не обращать внимание. Но теперь призыв заговорил, и заговорил на языке самого дурака.
Дурак был осторожен и быстр, внимателен и молчалив. Двигаясь, он поворачивал широкие плечи то в одну, то в другую сторону, скользил сквозь заросли ольхи, проходил совсем рядом со стволами сосен, как будто не в состоянии отвернуть от прямой линии, соединяющей его с призывом. Солнце высоко; направо и налево, впереди и сзади — лес; но дурак шел своим курсом не сворачивая. Он подчинялся не знанию, не указаниям компаса, он просто отвечал на призыв.