Чайна Мьевилль - Вокзал потерянных снов
«…Сегодня у меня побывала гостья…» — прочитал я. И дальше: «…в этих обстоятельствах…»
В этих обстоятельствах. В этих обстоятельствах я бросаю тебя и бегу. Я отойду в сторону, я буду судить тебя. Я оставлю тебя наедине с твоим позором, я узнаю, что прячется у тебя в душе, я пройду мимо и не помогу тебе.
«…Не собираюсь спрашивать: „Как ты мог“», — прочел я и вдруг ослаб. В прямом смысле слова ослаб — как при обмороке или тошноте. Или при близости смерти.
И я не сдержал крика. Потому что не мог, да и не хотел. Вопли мои звучали все громче и надрывней, из глубин памяти вынырнул боевой клич, я вспомнил, как мое племя рыскало в поисках охотничьей добычи или воинских трофеев. В голове зазвучали погребальные причитания и крики для изгнания духов. Но то, что исторгалось из моего горла, не имело ничего общего с прошлым. То был голос моей боли. Голос одиночества, унижения и стыда.
Она мне сказала «нет». В то лето на нее притязал Сажин, а поскольку то был его год обзаведения семьей, она сказала ему «да». Она хотела сделать ему подарок, создать пару только с ним.
Мне же сказала, что я не гожусь, что я должен немедленно уйти. Проявить уважение к ней — оставить в покое.
То было трудное, некрасивое совокупление. Силами она лишь чуточку уступала мне. Очень не скоро я сумел ее одолеть. Ежесекундно она вонзала в меня когти и зубы, яростно била. Но справиться со мной не смогла.
Я был в ярости. Меня обуревали похоть и ревность. Я избил ее и изнасиловал, когда она перестала шевелиться.
Гнев ее был ужасен. Гнев ее не был похож ни на что. И он заставил меня понять, что же я наделал.
С того злосчастного дня я окутан позором. Почти сразу поползли слухи. Они сгущались вокруг меня; они свинцовой тяжестью ложились на мои крылья.
Приговор стаи был единодушным. Я не стал отрицать обвинения. Не скажу, что такая идея не приходила мне в голову. Просто глубокое отвращение к себе заставило от нее отказаться.
Я принял свою кару как должное.
Я понимал, что это правильное решение. Даже выказал достоинство, толику гордости, пройдя меж избранными исполнителями приговора. Но двигался я медленно, на меня давил тяжелейший балласт — это чтобы не сбежал, не улетел. Но все же я прошел без запинок, не задавая вопросов.
Нет, я все-таки остановился — когда увидел колья, которые пришпилят меня к спекшейся земле.
Последние двадцать футов меня тащили. К сухому ложу реки Призрак. И на каждом шагу я корчился, отбивался. Я молил о прощении, которого не был достоин. Дело происходило в миле от стойбища, но я уверен, что племя слышало каждый мой крик.
Распятый крестообразно, я лежал животом в пыли, и надо мной ползло солнце. Я дергал за веревки, пока не отнялись напрочь руки и ноги.
Палачи — пятеро с каждой стороны — держали мои огромные крылья. Как ни тщился, как ни бился, я не мог высвободить их, чтобы проломить ими черепа мучителей. Глядел вверх и видел пильщика, своего родича, красноперого Сан'джхуарра.
Пыль, песок, пекло. И гуляющий по руслу переменчивый ветер. Все это я запомнил на всю жизнь.
Как запомнил прикосновение металла. Необыкновенное чувство вторжения в свое тело, чудовищное ерзанье зубчатого лезвия. Многажды оно оросилось моей кровью, многажды было вынуто из раны и вытерто, чтобы обагриться вновь. Еще я помню, как терпел в полуобмороке, когда обнаженную плоть, рассеченные нервы обдувало горячим воздухом. Помню тихое и страшное потрескивание костей. Помню, как мои вопли перемежались рвотой, как рот мой очищался и я мог глотнуть воздуха, чтобы закричать вновь. Я почувствовал себя вдруг почти невесомым — и в следующий миг понял почему. Чужие руки подняли с земли мое крыло, обрезок кости нырнул обратно в рану, мелькнула ужасная мясная бахрома, а затем культи были покрыты целебной мазью и забинтованы чистой тканью, и Сан'джхуарр медленно ходил возле моей головы. И еще было предчувствие — нет, пугающее знание, — что все это обязательно повторится.
Я ни разу не усомнился в справедливости приговора. Не усомнился, даже когда сбежал, чтобы вновь найти путь в небо. Мне было стыдно вдвойне: как калеке и как преступнику, укравшему выбор и потерявшему уважение. Даже втройне — ведь я не смог вынести заслуженную кару.
Я не в силах жить без полета. На земле я просто мертвец.
Письмо Айзека я спрятал в кармане рваного плаща, даже не прочитав безжалостного — и жалкого — прощания. Испытывал ли я презрение к предавшему другу? Трудно сказать.
Трудно сказать, как бы я сам поступил на его месте.
Я вышел из комнаты, спустился по лестнице.
Через несколько улиц от дома, в Соленом репейнике, над восточной частью города возвышался пятнадцатиэтажный дом-башня. Парадная дверь была незаперта. Выход на плоскую крышу, где я уже побывал, тоже открыт.
Я добрался туда быстро. Правда, шел как во сне. Прохожие оглядывались на меня. Ведь я не надел капюшон. Мне было уже все равно. Однако никто не попытался меня остановить.
Пока я добирался до верха гигантского здания, на двух лестничных площадках жильцы чуть приотворяли двери, и я с хлипкой лестницы видел глаза; лиц в темноте рассмотреть не мог. Однако и здесь меня не пробовали задержать.
И вот я на крыше. В ста пятидесяти футах от земли. В Нью-Кробюзоне хватает построек и повыше. Но здесь достаточно высоко, чтобы бетонно-каменно-кирпичный рельеф внизу казался морем, из которого торчит одинокая скала.
Я иду мимо россыпей щебенки, мимо кострищ, мимо брошенного бродягами и незаконными жильцами мусора. Сегодня на этой крыше никого, кроме меня.
Крышу окаймляет кирпичная стена пятифутовой высоты. Я опираюсь на нее и гляжу вниз.
Все, что вижу, я узнаю.
Вон там мерцает купол Оранжереи, мазок грязного света между двумя башнями-газгольдерами. Всего лишь в миле — сцепившиеся друг с другом Ребра, под ними карликами — железнодорожные пути и приземистые дома. Темные купы деревьев рассыпаны по городу. И везде кругом — огни. Всех мыслимых цветов и оттенков.
Я вижу реки. В шести минутах полета — Ржавчина. Я простираю к ней руки.
Ветер неистов. Воздух жив. Я закрываю глаза.