Возвращение со звезд. Футурологический конгресс - Лем Станислав
Мы молчали. В этой встрече было что-то противоестественное. Сквозь темноту я вглядывался с какой-то ненасытной, болезненной жадностью в это невероятно старое лицо, и к горлу у меня подкатывался комок. Я пытался достать из кармана папиросу, но не мог ухватить ее, так дрожали руки.
– Что произошло с Ардером? – спросил он.
Я рассказал.
– Вы не нашли ничего?
– Нет. Там не находят… понимаете.
– Я принял вас за него…
– Понимаю. Рост и вообще…
– Да. Сколько вам теперь лет? Биологических…
– Сорок.
– Я мог бы… – прошептал он.
Я понял.
– Не жалейте, – твердо произнес я. – Не жалейте об этом. Не жалейте ни о чем, понимаете?
Он впервые перевел взгляд на меня.
– Почему?
– Потому что мне нечего тут делать, – ответил я. – Я никому не нужен. И мне… никто.
Он словно не слышал меня.
– Как вас зовут?
– Брегг. Эл Брегг.
– Брегг, – повторил он. – Брегг… нет. Не помню. Вы там были?
– Да. В Аппрену, когда ваш отец привез поправки, полученные Геонидесом за месяц до старта, выяснилось, что показатели рефракции в облаках космической пыли были занижены… Не знаю, говорит ли вам это что-нибудь? – нерешительно остановился я.
– Говорит. Еще бы, – ответил он с какой-то особенной интонацией. – Мой отец. Еще бы. В Аппрену? Что вы там делали? Где были?
– В гравитационной камере, у Янссена. Вы там были тогда, вас привел Ардер. Вы стояли наверху, на мостике, и смотрели, как мне дают сорок g. Когда я вылез, у меня из носа текла кровь… Вы дали мне свой платок…
– Ах! Так это были вы!
– Да.
– Мне казалось, что человек в камере был… темноволосый.
– Да. Они не светлые. Они поседели. Сейчас плохо видно.
И снова молчание, еще дольше, чем прежде.
– Вы, конечно, профессор? – спросил я, только ради того, чтобы прервать это молчание.
– Был. Теперь я… никто. Уже двадцать три года. Никто. – И еще раз, очень тихо, повторил: – Никто.
– Я покупал сегодня книги… среди них была топология Ремера. Это вы или ваш отец?
– Я. Вы разве математик?
Он взглянул на меня как бы с новым интересом.
– Нет, – ответил я. – Но… у меня было много времени… там. Каждый делал что хотел. Мне… помогла математика.
– Что вы хотите этим сказать?
– У нас была куча микрофильмов, рассказы, романы – все, что душе угодно. Вы же знаете, мы взяли триста тысяч наименований. Ваш отец помогал Ардеру комплектовать раздел математики…
– Знаю…
– Сначала мы смотрели на это как на развлечение. Чтобы убить время. Но уже несколько месяцев спустя, когда связь с Землей полностью прервалась и мы повисли вот так – совершенно неподвижно по отношению к звездам, – знаете, читать, как какой-то Петер нервно курил папиросу и мучился вопросом, придет ли Люси, и как она вошла, и на ней были перчатки… Сначала смеешься совершенно идиотским смехом, а потом просто злость разбирает. В общем, никто к этому потом даже не прикасался.
– И тогда – математика?
– Нет. Не сразу. Сначала я взялся за языки, понимаете, и я выдержал до конца, хотя знал, что это почти бесполезно, потому что, когда мы вернемся, они будут всего лишь архаическими диалектами. Но Гимма и особенно Турбер толкали меня к физике. Это, мол, может пригодиться. Я взялся за нее вместе с Ардером и Олафом Стааве, только мы трое не были учеными…
– Но ведь у вас была степень.
– Да, магистерская по теории информации, космодромии и диплом инженера-ядерщика, но это все было профессиональное, не теоретическое. Вы же знаете, как инженер владеет математикой. Да, так, значит, – физика. Но я хотел иметь еще что-нибудь – для себя. И вот – чистая математика. У меня никогда не было математических способностей. Ни малейших. Ничего, кроме упрямства.
– Да, – тихо сказал он. – Это было необходимо, чтобы… полететь.
– Точнее, чтобы попасть в состав экспедиции, – поправил я. – И знаете, почему именно математика? Я только там понял. Потому что она выше всего. Работы Абеля и Кронекера сегодня так же хороши, как четыреста лет назад, и так будет всегда. Возникают новые пути, но и старые ведут дальше. Они не зарастают. Там… там – вечность. Только математика не боится ее. Там я понял, как она беспредельна. И незыблема. Другого такого нет. И то, что она мне давалась тяжело, тоже было хорошо. Я бился над нею и, когда не мог заснуть, повторял пройденный днем материал…
– Интересно, – сказал он. Но в его голосе звучало равнодушие. Я не был уверен, слушает ли он меня.
В глубине парка пролетали огненные столбы, вспыхивало красное и зеленое зарево, сопровождаемое радостным хором восклицаний. Здесь, где мы сидели, под деревьями, было темно. Я замолчал. Но эта тишина была невыносима.
– Это было для меня как самоутверждение, – сказал я. – Теория множеств… то, что Миреа и Аверин сделали с наследством Кантора. Вы знаете. Бесконечные, сверхбесконечные величины, непрерывный континуум, мощность… великолепно. Часы, которые я провел над этим, я помню так, словно это было вчера.
– Это не так абстрактно, как вы думаете, – проворчал он. Значит, слушал все же. – Вы, наверно, не слышали о работах Игалли?
– Нет, что это?
– Теория разрывного антиполя.
– Я ничего не знаю об антиполе. Что это такое?
– Ретроаннигиляция. Из этого возникла парастатика.
– Я даже не слышал таких терминов.
– Ну, конечно, ведь они возникли шестьдесят лет назад. Но в общем это был только подход к гравитологии.
– Вижу, мне придется попотеть, – сказал я. – Гравитология – по-видимому, теория гравитации, да?
– Больше. Это можно выразить только математически. Вы прочитали Аппиано и Фрума?
– Да.
– Ну, тогда вам будет просто. Развитие теории метагенов в n-мерной конфигурационно-выраженной системе.
– Как вы сказали? Но ведь Скрябин доказал, что не существует никаких метагенов, кроме вариационных?
– Да. Очень изящное доказательство. Но, видите ли, тут все разрывное.
– Не может быть! Но ведь… ведь это должно было открыть целый мир!
– Да, – сухо согласился он.
– Мне вспоминается одна работа Маниковского… – начал я.
– О, это весьма отдаленно. В лучшем случае… сходное направление.
– Сколько времени потребуется, чтобы пройти все, что вы тут сделали? – спросил я.
Он помолчал.
– Зачем вам?
Я не знал, что ответить.
– Вы больше не будете летать?
– Нет, – сказал я. – Я слишком стар. Я бы не выдержал таких ускорений… и вообще не полетел бы, вот и все.
Теперь мы замолчали основательно. Неожиданный подъем, с которым я говорил о математике, внезапно исчез, и я сидел возле него, ощущая тяжесть своего тела, его ненужную громадность. Кроме математики, нам не о чем было говорить, и мы оба об этом знали. Мне вдруг показалось, что волнение, с которым я рассказывал о благословенной роли математики в полете, было фальшивым. Я сам себя обманывал рассказом о скромном, трудолюбивом героизме пилота, который в провалах туманностей занимался изучением математических бесконечностей. Я заврался. В конце концов чем это было? Разве потерпевший кораблекрушение человек, который целые месяцы мучился в море и, чтобы не сойти с ума, тысячи раз пересчитывал количество древесных волокон, из которых состоит его плот, – разве он мог чем-нибудь похвастать, выйдя на берег? Чем? Тем, что он оказался достаточно сильным, чтобы выдержать? Ну и что из этого? Кого это интересовало? Кому интересно, чем я забивал свой несчастный мозг на протяжении десяти лет, и почему это важнее, чем то, чем я набивал свои кишки? «Пора прекратить эту игру в скромного героя, – подумал я. – Я смогу себе это позволить, когда буду выглядеть так, как он сейчас. Нужно думать и о будущем».
– Помогите мне встать, – прошептал он.
Я проводил его до глидера, стоявшего на улице. Мы шли очень медленно. В тех местах, где аллея была освещена, нас провожали взглядом. Прежде чем сесть в глидер, он повернулся, чтобы попрощаться со мной. Ни у него, ни у меня в эту минуту не нашлось слов. Он сделал непонятный жест рукой, из которой, как шпага, торчал один из стержней, кивнул, сел, и черная машина бесшумно тронулась. Она отплывала, а я стоял, безвольно опустив руки, пока черный глидер не исчез в потоке других машин. Потом сунул руки в карманы и побрел по аллее, не находя ответа на вопрос, кто же из нас сделал лучший выбор.