Яцек Дукай - Лёд
…Эмилька тогда еще была жива, она таскалась за нами повсюду, а за ней ходила хромая такса Мигалка — они останавливались подальше и присматривались к нашим забавам огромными, влажными глазами. Сад, в особенности, годился для игр в прятки, в индейцев и ковбоев, в войнушку. Нас гонял только сгорбленный до земли татарин Учай, который всякий день обходил рощи, обнимая стволы деревьев и лаская гибкие веточки, только-только появившиеся листочки. Старшие дети, дети приезжих жестоко передразнивали его. Он грозил им березовой палкой. Для Эмильки у него в кармане всегда были конфеты-тянучки; Юлька это подсмотрела и тут же начала подлизываться и ласкаться, строить голубенькие глазки и покусывать косички — пока старик ее не прогнал. Она целый день потом дулась.
…Отец появился лишь тогда, когда совещания рода уже шли к концу, когда часть гостей уже вернулась к себе домой. Склонившись над кроватью — тень в лунном свете — как-то вечером он шепнул мне: «Болек, я приехал!» — и помню, что целую ночь потом я не мог заснуть, лежал с широко раскрытыми глазами, вслушиваясь в протяжное дыхание дома и шепот ночных насекомых. Отец приехал! Увидел я его утром, гневно кричащего на собравшихся в салоне родичей; мы подглядывали через окно, пока мать нас не прогнала. Не помню уже, что я помнил ранее — то ли отец отличался от представления об отце, или же он слился с ним в одно в моей памяти, так что никакие другие черты уже не могли его изменить, в сорочке или сюртуке, с бородой или без нее, кричащий или смеющийся, здоровый или болезненный, тот или иной — Отец. Поскольку мы видели его так редко, раз в несколько месяцев, насколько же сильнее я должен был помнить свое представление о нем. Если бы он не появлялся вообще, лишенный тела, голоса, лица и черт характера, был бы он менее правдивым? Существование вовсе не является обязательным атрибутом хорошего отца.
…Перед обедом мы еще все вышли в сад, там разделились на группки, внутрисемейные фракции, которые постепенно разошлись среди деревьев. Мы, дети, естественно, понятия не имели, о чем взрослые так заядло спорят. Хватало и угроз кулаками, вздымания рук к небу, упоминания имени Господня всуе и даже рукоприкладств, когда то один, то другой наскакивал на оппонента, настолько неспешно, чтобы другие усатые и бородатые дядья могли схватить и остановить сжатую в кулак десницу. Они расходились и сходились. Грета и Михалкова приносили из дома холодное молоко и лимонад, охлажденное в колодце пиво и и саму колодезную воду. Потом родичи прохаживались среди деревьев с кружками и стаканами, и даже фарфоровыми чашками, когда другой посуды уже не хватало.
…Я прятался за яблонями, выглядывая из-за стволов и веток — и подглядывал за ними, подслушивал, индеец в белых башмачках и соломенной шляпке, ковбой с гладко прилизанным проборчиком. Это тоже было игрой: я хихикал под нос, перебегая от яблони к яблоне. Засмотревшись на жестикулирующего трубкой отца, я чуть не столкнулся с Учаем. Тот хотел схватить меня за воротник, я удрал, теряя шляпу — но убежал не в ту сторону. — Чьи это короеды! — не сдержался отец. — Даже здесь покоя нет! — Собственного сына не узнаешь? — Болек? — Бенедикт, — хрипло поправил его старый Учай. — Ну да, так, — буркнул отец, усмехнулся и взъерошил мне волосы. Я поднял голову, широко улыбаясь в ответ. Но отец глядел уже куда-то надо мной, на дядю Богаша, который что-то спорил про цены на землю, аренду в Варшаве, и что так было бы лучше для всей семьи, и что все не могут страдать по причине одного aufbrausend Dummkopf[29]. — Не мешай папе, — оттащила меня мать. Я послушно встал возле Эмильки. — Болек! — хихикала малышка, показывая на меня пальцем. — Болек! — Веселящаяся такса тоже вывалила длинный язык. Пнуть эту дурную псину! Оборвать у Эмилии ее золотистые кудряшки! Толкнуть ее в навозную яму! Придушить! А если этого сделать нельзя — сбежать отсюда, пока весь не сделаюсь красным, пока не расплачусь. А если нельзя — Болек! — смеялся я вместе с сестричкой. — Болек! — смеялись мы — над чем? Я уже не мог удержаться, принцип стыда был сильнее злости, сильнее, чем…
— А вот хлеб на пол бросать было не нужно!
Еще сонный, я начал вылезать из-за стола. Последний листок письма приклеился к щеке; я дернулся — тот спланировал на пол, где Зыга, привстав на колени, отрепывал от грязи половину буханки.
Я громко зевнул.
— Выхожу — тебя нет; прихожу — тебя нет; вчера ужрался с нами в качель, а сегодня снова утрений пташек, ууу, прямо глядеть противно.
Зыгмунт положил хлеб на свежую газету, понюхал длинную палку колбасы, поднял бровь.
— Выпустили тебя, ха.
— Уже успел наслушаться.
— А как же. Ты только погляди, половина Цитадели за тобой сюда приехала, потащили в кандалах прямиком в Десятку[30].
Я нашел чистый листок, починил ножом карандаш.
— Я запишу тебе фамилии и суммы. Дашь только им, никому больше, пускай хоть на стену лезут; и только это, ни копейки больше. И чтобы давали расписки, обязательно. Ага, и ты понятия не имеешь, когда я возвращаюсь.
— А когда ты возвращаешься?
Я вынул бумажник, пересчитал банкноты.
Зыга сбросил верхний кожух, покрепче перевязал фуксовскую бекешу и уже было собрался идти на кухню Бернатовой вскипятить воды — но, увидав деньги, притормозил, закурил папиросу, подкрутил ус.
— Не думал я, что у тебя такие щедрые знакомые.
— О процентах уже не спрашиваешь?
— Ну, у таких мягкодухих шейлоков. Ладно, выкладывай.
Я рассказал ему про отца и про предложение Министерства Зимы.
Приятель дернул себя за бороду так, что на глаза выступили слезы.
— И ты туда едешь?
Я пожал плечами.
— Тыща рубликов, опять же, папочке любимому в ножки упасть…
— Если бы я тебя не знал, то, может, и поверил бы. — Зыга стряхнул пепел на старые свечки. — Это деньги для евреев — а вот за квартиру что-нибудь оставишь? Или мне искать другого студента в поднаем? Ты вообще собираешься возвращаться из этой своей Сибири?
— А что?
— Ой, что-то в глазах твоих не вижу уверенности.
— Ладно, не стони. — Я отсчитал еще шестнадцать рублей. — Держи, заплатишь авансом. Если что, дам телеграмму.
Приятель придвинулся ко мне.
— Бенек, тебя чем-то шантажируют?
Я усмехнулся.
— Скажем, нехорошие предчувствия.
Он покачал головой.
— Нехорошие предчувствия! Ты сам себе не признаешься в очевидном, так что остается? Предчувствия. Ты же прекрасно знаешь, в чем тут речь. Тобой хотят воспользоваться против него, видно, других способов у них нет. У людей, которых судили в четырнадцатом-пятнадцатом годах, будут заканчиваться сроки, и было бы лучше придержать их там, в ссылке. Провокация какая-нибудь, подброшенное письмецо с планами заговора, бомбочка в багаже… Ты же помнишь дело капустных эсеров? Ты во что лезешь, Бенек?