Вячеслав Рыбаков - Очаг на башне. Фантастические романы
– Все в твоей власти, – сказала она почти шепотом. – Можешь делать со мной что угодно, в любой последовательности. Ужин, потом я. Я, потом ужин.
– Трудный был сегодня день, – сказал он, чуть поразмыслив. – Я ужасно вымотался. Очень хочется прилечь.
– Пойдем, – сразу сказала она. – Отдыхай. Я… – засмеялась тихонько и удовлетворенно, – я свежие простыни постелила, наволочки, всё… Только давай никакой свет не будем зажигать, даже свечи, хорошо?
– Почему?
– Я стесняюсь… – беспомощно призналась она. – Столько лет прошло, Андрюша, я… Ты помнишь меня ту?
Он только усмехнулся.
– Вот представь. И все. Давай так сегодня.
– Хорошо, Асенька. Хорошо.
И не увидел, как я для него оделась, мельком сообразила она. Жалко. Он бы одобрил. Ну ничего. Не в последний раз. Не в последний раз. Не в последний раз. Она твердила это, будто заклинание – так, как до этого уже почти двое суток твердила: Антон жив, Антон жив… Не в последний раз. Сдергивая покрывало, потом одеяло откидывая… Не в последний раз. Неловкими стремительными извивами, как из куколки бабочка, выдергиваясь из облегающего платья… Не в последний раз. Казалось, она в первый раз – но не в последний раз! – раздевается для мужчины с тех давних пор, как Симагин перестал быть рядом. Ничего не было. Вообще ничего. Жизни не было.
И так страшно не понравиться ему…
– Ася. Асенька моя. Ты нежная. Добрая. Самая нежная и самая добрая…
– Нет… Нет, Андрей.
– Самая красивая. Самая ласковая. Самая чуткая и самая чистая.
– Нет. Ради Бога, не требуй так много, я не могу.
– Ты лучше всех. Ты умница. Ты светлячок в ночи.
– Господи, Андрюшенька, ну что ты… Родной мой, не надо…
– Ты мое солнце.
– Ну зачем это опять, зачем? Нет!
– Ты моя земля. Ты мой воздух.
Она захлебывалась. Дыхания не хватало, и уже почти не было слов – только клекот в гортани и рвущийся стон.
– Ну что же ты делаешь?! Милый мой, родненький, любимый, не говори так, прости, я не смогу! Прости! Андрюша, ну правда! Ну отодрал бы бабу попросту! А это не под силу! Не требуй так! Я не смогу! Я боюсь! Я БОЛЬШЕ НЕ ХОЧУ ТЕБЯ ПРЕДАВАТЬ!!!
– Ты звезды. Ты деревья. Ты ветер.
Она закричала, забилась под ним, царапая ему спину.
– Да! Да!! Да, да, да, да, да!
А когда Ася уснула, он осторожно откинул одеяло и встал.
Было совсем тихо, проспект внизу опустел и замер. И было совсем темно. Только едва заметное серебристое свечение легким туманом стояло у окна, возносясь к потолку и кидая на него смутно светлое пятно – отсвет уличных фонарей. Симагин отчетливо видел, как разгладилось Асино лицо, стало юным, почти девчачьим. Она улыбалась во сне. Девочка. Маленькая моя девочка.
Не одеваясь, он сел к столу, положил голову лицом на уложенные на стол кулаки, закрыл глаза и начал работать.
Как описать словами то, для чего еще не создано слов – а возможно, и не будет создано никогда? Наверное, гениальные шахматисты испытывают нечто подобное тому, что испытывал голый Симагин, неподвижно сидя в тишине и темноте маленькой Асиной квартиры, зажмурившись, уткнувшись в собственные кулаки и уже почти не слыша умиротворенного, легкого дыхания жены.
Испытывают, проводя сеанс одновременной игры… испытывали бы, если б играть им пришлось сразу на нескольких тысячах досок. За всем уследить, все помнить, реагировать мгновенно на те изменения, которые, оказывается, произошли на восемьсот пятой и три тысячи семьсот седьмой досках за те минуты, пока смотрел в другую сторону, – и, не задерживаясь, сразу дальше, дальше… С той лишь разницей, что у Симагина не было никакого дальше, он не мог отвести себе даже шага от стола до стола на отдых ума; все эти тысячи досок пучились и кипели перед ним – в нем – одновременно, беспорядочно перемешанные друг с другом. Хаос чужих фигур нескончаемо шевелился и пульсировал, и каждая своя фигура весила пуды, так что приходилось – то, что шахматистам неизвестно на их поединках – ворочать пешки, как весла на галере, до хруста в мышцах и костях; толкать слонов, будто они и впрямь были едва ли не слонами… и еще с той разницей, что проиграть нельзя было ни на едином поле из всех.
Может быть, сталинские ткачихи-многостаночницы, если они и впрямь существовали где-либо, помимо фильма "Светлый путь", могли бы отчасти понять, что творилось с Симагиным – но только отчасти. Ведь им, ошалело мечущимся от станка к станку, следя за всеми ими и управляя всеми ими, думать-то много не приходилось, им достаточно было успевать совершать лишь строго ограниченный набор операций, на рефлексах, на мышечном чувстве; а здесь каждая нить была не похожа ни на какую другую: одна – шелковая, другая – проволока под напряжением, третья – человеческий капилляр, четвертая – щупальце гигантского спрута; каждый станок был то гоночный автомобиль на трассе, то оперируемый мозг, то вулкан, то голодный тигр… и вдобавок нельзя было допустить обрыва ни единой нити из всех.
Те, кто знаком с парусным спортом, быть может, смогут представить себе, каково пытаться в одиночку управлять тяжелым фрегатом в шторм, близ рифов, в незнакомых водах. В исступлении смертельной битвы уже почти забыв и о цели путешествия, и о пассажирах, и о золоте в трюме; работая за всю команду, которая то ли вымерла от подхваченной в дальнем порту чумы, то ли от капитана до кока упилась ву смерть, уж и не вспомнить, что с ними, да и неважно это пока, надо шкуру спасать! – носиться под свирепым ледяным ветром по уходящей из-под ног, лихо заваливающейся то влево, то вправо скользкой палубе; в кровь раздирая ладони, цепляться за леера, чтобы не смыло за борт многотонным кипением очередной нахлестнувшей волны; перелетать с реи на рею; выбирать, надсаживаясь, то этот канат, то другой; ежесекундно закидывать лот с бушприта, ведь надо же знать, сколько еще осталось под килем; тянуть, отпускать, вязать узлы, брасопить… чтобы не распался на уже ничего и никого не способные куда-то привезти и от чего-то спасти отдельные доски, тряпки и веревки этот колоссальный плавучий дом.
Где-то около трех ночи Симагина охватило отчаяние. Потом он и про отчаяние забыл.
Если бы он не обещал Асе, если бы не сказал ей про завтра – он бы не выдержал.
Светало, когда фрегат мира затанцевал высоко-высоко на пенном, опрокидывающемся гребне последней волны – и, едва чиркнув хрупким днищем об острый, словно жадная бритва, риф бифуркации, плавно развернулся и пошел другим галсом.
Снова первый день
– В малый зал, пожалуйста… В малый зал, направо… Вам в малый зал.