Геннадий Гор - Картины
Беллетристические книги редко походят на жизнь, как и картины, написанные слишком аккуратной рукой ремесленника. Писать надо вместе с бытием, так, чтобы в стиль повести вплеталось течение Тыми, по которой я сейчас плыву в моторной лодке, ветви вечерних деревьев, вычерченные рукой невидимого графика на воде и на отраженном вверху и внизу сахалинском небе.
Я чувствую, как в повесть моей жизни вплетается пароход, входящий в гавань Золотой Рог, пароход, встреченный девятибалльным штормом.
Я иду по улице Владивостока к гостинице, неся рюкзак, наполненный записями, которые, как партитура без оркестра, так никогда и не превратятся в музыку. А по улице летит буря, качая деревья.
Ненецкий художник Панков держит в руках раму, а в раме легкие как небо горы, зима и охотник, бегущий на лыжах, ведет за собой санки с провиантом. На ветке лиственницы сидит белка. Все это одето в раму, словно кто-то взял и окантовал край — пушную, похожую на соболя зиму и речку, покрытую прозрачным льдом, под которым спит щука.
У меня такое чувство, что художник сейчас вынет из рамы зиму и рама останется пустой.
Мы еще скользили вместе с лодкой по Тыми, и мне хотелось, чтобы у реки не оказалось ни начала ни конца.
Край создавал пейзажи и то показывал их, то убирал. И только одна из гор, вокруг которой обегала, все время возвращаясь, Тымь, то уходила, то появлялась совсем близко, словно опровергая зрительные законы расстояния.
Мы ночевали на берегу, и, когда костер потух, я проснулся и увидел на поляне при свете луны медведя, чуть не приняв его за купца, пробравшегося из прошлого в мой сон. Но я не спал, и передо мной был не купец, надевший медвежью доху, а вежливый сахалинский медведь, хорошо воспитанный хозяин здешнего леса. Он смотрел на меня и на моих спавших спутников, по-видимому еще не зная, как ему поступить — вернуться ли в лесную чащу, пославшую его сюда, или подойти к нам и познакомиться.
А потом приплыл плот, связанный из театральных, взятых напрокат бревен, и причалил к набережной Мойки. В зале появился поэт в длинных шерстяных чулках, приплывший на театральном плоту не то из прошлого, не то из будущего, и стал читать:
Помним дом. На крыше пламя,
В окнах красная заря.
Из дверей выходит няня
Сказка длинная моя…
Сказка длинная моя…
Это был посланец сказок Даниил Хармс. А когда он читал стихи, рядом с ним, возле столика, появлялись ручьи, русалки, клены и отражались в зеркале вместе с пальто и галошами слушателей.
А потом вошел Гоголь, сел скромно у окна под своим портретом. Но это было уже не наяву, а во сне, снившемся мне в студенческом общежитии, в окно которого заглядывала Луна, так много знавшая о Земле.
Но не сон, а действительность может бесконечно растянуть минуты и дать почувствовать, как выглядит небытие.
Гидросамолет, на котором я летел, спланировал на беспокойные воды Амура, когда из-за какой-то неполадки остановился в воздухе мотор.
Огромная река все продолжала и продолжала свою игру, кидая самолет с боку на бок, а летчик спорил со штурманом, выясняя, кто во всем виноват. Виноват был не кто иной, как случай, спокойно чего-то выжидавший и знавший, что его не привлекут к ответственности.
Часы шли у меня на руке, и время, которому некуда было спешить, было явно в заговоре с коварным случаем.
Радио бездействовало. А там, где полагается, возможно, уже знали, что мы болтаемся на воде между Комсомольском и Нижней Тамбовкой.
Но длиннобородые рыбаки все-таки увидели нас с берега и приплыли на огромных библейских лодках, чтобы посрамить случай и оставить на этот раз его в дураках.
А когда мы вылетели из Николаевска-на-Амуре в Оху, мы опять попали в беду: гидросамолет со всех сторон облепил туман как раз в том месте, где спрятались скалы, и мир стал большим, неуютным и очевидным, все время напоминая нам, что может не хватить горючего, а на скалы не сядешь.
Панкову удалось повсюду носить с собой свой край.
Пытаюсь и я унести с собой край, на этот раз не Сахалин, а Горный Алтай.
Стадо мохнатых яков пасется в долине. Его гонят конные пастухи по Чуйскому тракту из Монголии в Бийск.
А затем пересечет дорогу Катунь, и на ее берегу встретятся ночь и день, и машина, вынырнув из темного лиственничного леса, нырнет в березовую рощу, где остановились удивленные яки, думая, что они видят сон.
Иногда и мне кажется, что я заблудился в чужих прекрасных снах, — в снах, которые снятся синим рекам и маралам в Шебалинском оленесовхозе, где на много километров тянется лес, одетый в высокую изгородь, через которую не может перескочить олень.
Я видел, как варят только что спиленные маральи рога, наполненные кровью, молодостью, яростью жизни.
А потом я видел все это на картинах алтайского художника Чевалкова, сумевшего одеть озера и реки в рамы и, не расплескав, повесить их на стене.
Вот так писал свои стихи Хлебников, превращая деревья и ветви в слова и снова возвращая их соскучившемуся по деревьям небу.
Мир кажется таким, словно я смотрю на него сквозь ветровое стекло бегущей машины, сквозь ветровое стекло и синюю прозрачную воду Катуни.
Желтая гора, а на ней синий як, вдруг превратившийся в камень.
Хлебников писал: «Как мчится и торопится скороход с зашитым в поле письмом — хранила река в голубых волнах письмо к Волге, написанное Севером».
Константин Панков прочел все письма, написанные Севером и хранящиеся в водах озер и рек, а потом перевел их на язык линий и красок. А теперь мы стоим возле его картин и читаем эти письма, написанные лесами, и погружаемся в утреннюю свежесть и в глубину вдруг заговоривших с нами веков.
Хлебников писал: «Есть слова, которыми можно видеть, слова-глаза, и слова-руки, которыми можно делать».
Как Хлебников убирал перегородку между словом и делом и превращал слова в «глаза» и «руки», так Константин Панков снимал границу между картиной и своим краем, превращая холст в край, а край в картину, заставляя писать себя небо и реку. И так возникало не то, что принято называть «пейзаж», а возникал портрет леса, горы или озера, или еще точнее — «автопортрет», потому что картины писал сам край, заняв глаза и руки у бывшего ненецкого охотника, ставшего студентом и художником.
Это убеждение возникло у меня сразу, как я только увидел панно и картины Панкова, и я годами размышлял: как согласовать это фантастическое и сказочное предположение с логикой, со здравым смыслом?
А потом мне на помощь пришли поэмы Хлебникова с его синтетическим мышлением, и я подумал, что здравому смыслу придется перед Хлебниковым отступить, как он однажды уже отступил перед Эйнштейном, и примириться с тем, что ненец Панков был полномочным представителем самой природы, как Гомер и древние сказочники, еще не отделившие себя от деревьев, скал и перекликающихся женскими голосами горных вод.