Александр Потупа - Осенний мотив в стиле ретро
Куда девалась моя летающая мраморная птица?
Человечек словно бы пожимает плечами, на самом деле облако начинает вибрировать, становится все прозрачней и куда-то исчезает.
В тот момент мог бы присягнуть, что оно втянулось в меня, заняло свое место среди отдыхающих кентавров, но секундой позже — ни за что. Его просто не стало, как, вероятней всего, и не было никогда.
19Дело, видимо, в том, что я возвратился с чашкой чая к своему креслу нелепой, но крайне удобной конструкции. Уселся, и тут же завьюжило — смирно гревшиеся друг о друга образы понеслись хороводом, и в свисте, очень напоминающем назойливый аккомпанемент первого контакта, стало чудиться разное. Все, как в его полудетском:
И сны проносятся чредой,
посланцы грез неутолимых,
метелью образов любимых
над воспаленной головой…
Рыбой, выброшенной на берег, билась в жару Симочка, звала его, но его не было рядом, а там, в далеком сибирском поселении, он неуютно ворочался за столом, что-то предчувствуя и слепо листая тихонравовское издание «Жития».
«Сице аз, протопоп Аввакум, верую, сице исповедаю, с сим живу и умираю».
Вьюжит. До чего же они медлительны, письма, — пока дойдут, на целый дюйм подрастает маленький Кеша.
«Трогаться сюда не следует, никаких средств не хватит, а наших тем более. Право же, стоило хорошенько ограбить господина Сазонова и К°, а заодно и пару банков, дабы сидел я со спокойной совестью, а вы во всем довольство испытывали. Но талантов к тому Бог не дал.
Кеська наш не понимает ничего, оно и к лучшему — в свое время отыщутся длинноязыкие доброхоты, а пока береги его, как сможешь.
И не казнись — эти господа не таким, как ты, руки выкручивали. Твои слова ничего в судьбе моей не изменили, ибо все предопределилось заранее, до суда. Ты была и есть единственный свет в зарешеченном окне моем. И останешься им настолько, насколько хватит сил твоих.
Сохрани тетради, не знаю зачем, но сохрани — это, может быть, все, что от меня осталось».
С Россией что-то творится, думал он, меряя камеру шагами, недавний глоток свободы не пройдет даром, никого теперь, кроме господина Сазонова и иже с ним, идеей мировой гегемонии не купишь.
Надо ломать, своими руками ломать, только жаль, что я поздно это понял, когда чужие руки ловко сломали меня, загнали в дыру, откуда не выбраться, откуда добровольно рванешься вприпрыжку по бесконечным ступеням черной лестницы на звук все ниже и ниже удаляющихся отцовских шагов.
Холод, холод, всюду холод, и никуда от него не деться, каждое слово дыхание на пальцы, а перо больше царапает бумагу, чем пишет.
— Ничем не могу обрадовать вас, госпожа Струйская, — скажет невысокий человек в очках. — В данных обстоятельствах я никак не сумею издать книгу Бориса Иннокентьевича. Это поставило бы нас, меня и компаньона, в двусмысленное положение. Любой критик, разнюхавший официальную формулировку его дела… вы понимаете?..
Не уставая хлопают двери, одна, другая, третья — захлопываются. Весьма сочувственно захлопываются.
Состояние здоровья-с? Прошение, мадам, прошение на высочайшее имя. Непременно разберутся… весьма сожалею…
Ды ладно, барин, усмехается некто безликий, однако обозначенный в записях Струйского как Сенька Убивец, кончай ты свою писанину, мотнешься в очко, полегшает, ей-богу… дописался небось…
Нам ни шага, ни вздоха даром.
Я могу доказать на спор
каждый стоит силы удара,
принятого в упор.
Удары.
Еще удары.
Звон мечей и монет.
Мы — гладиаторская пара,
бьемся спина к спине.
Я упал бы давно уж замертво,
в небо бросив проклятья хрип,
чтоб арена от боли замерла,
хоть на миг покачнулся Рим.
Но я спину твою открою…
И плевать на клоунский Рим
лучше харкнуть кипящей кровью,
чем распять себя изнутри.
Слишком громко трибуны воют,
слишком рано ликует медь.
Вам мерещится — вы на воле,
мне же видится — вы в тюрьме.
Мы шатаемся, боль глотая,
не упасть, устоять суметь.
Время памятник нам поставит
бог любви побеждает смерть.
«Рано или поздно тюрьмы обрушиваются на их творцов» — напишет он.
И снова вьюга, мечутся образы, тают и ассоциируются самыми невероятными цепочками вблизи поворота, где подходит к концу отведенное мне планом десятилетие.
Помилование в окопы — в не слишком глубокую могилу, пытается зубоскалить Струйский.
Где-то впереди четверть века, но кому дано знать?
Но я-то знаю и смело убегаю за ним в иные десятилетия, мы играем в прятки, и я неизменно выхожу победителем, и все-таки жмуриться приходится мне, а он прячется повсюду — не вообразить где — но я, как методичный сыщик, всюду, всюду, всюду вылавливаю мгновения ясновидения, даже тогда, когда лучше всего не видеть.
20Я чудом вырвался из этого путешествия. Теперь уже сам, вместе со своими кентаврами, присутствовал везде и постиг их усталость, проникся их желанием спокойно поблуждать где-то на полпути от последних его минут. Полпути — это выходит в собственном детстве, прекрасное желание, слишком прекрасное, чтобы так запросто исполниться.
До чего же вкусные и пышные оладьи готовит сегодня мама — смотри, как подрумянились, а ты бледненький что-то, кушай-кушай, сметанки подлей.
Я там и не там, одной половиной в славном осеннем Дне Пышных Оладий, другой — здесь, в этой осени, или в совсем далекой и северной. Потому что на непосредственно впитанную детскими глазами картину большого старого стола с точеными и треснувшими от древности ножками, на котором возвышается на редкость красивая отцовская пепельница с орлом и целая миска неописуемой вкуснятины, над которым царит раскрасневшееся мамино лицо, а где-то сзади облупившаяся побелка, большой книжный шкаф, скрывающий невероятные приключения, и еще портрет, должно быть, очень доброго усатого человека в простой деревянной рамке, и серая Мурка, облизывающая свое блюдечко, на всю эту впитанную картину проецируется нечто иное, не умещающееся в том времени.
И я вынужден на полшага отступить, чуток выдвинуться из милой картины детства.
— Видишь ли, мама, — говорю я с убийственной рассудительностью, и мама теряется, услыхав иного сына. — Видишь ли, мама, не все так просто, не все у меня получилось, я как бы человек-проект, у меня по-прежнему главное в будущем, только будущее сильней и сильней сокращается. И не каждый барьер удается взять.
— Что с тобой? — спрашивает мама, нависая надо мной непробиваемой защитой, и глаза ее округляются от страха. — Ты не заболел ли, Генонька? И лобик горячий, ей-богу, горячий…