Эликсиры Эллисона. От глупости и смерти (сборник) - Эллисон Харлан
Ни шкуры, ни бороды, ни когтей у меня не было. И потому я был Подай-Принеси.
Я был говночистом в клетке гиены. Зазывалой для деревенских лопухов. Стоял на шухере, высматривая легавых. Бегал за водой для девушек из кордебалета. Прислуживал на кухне. И, конечно, был зеленым сопляком. Я даже не представлял, насколько уголовной была вся наша шарашка, пока нас не накрыли в Канзас-Сити, штат Миссури.
В нашем «цирке» промышляли девочки на ночь, да еще карманники, да еще мастера подделывать чеки – в общем, было все, кроме хоть сколько-нибудь порядочного отношения к лохам, которые заглядывали в нашу кунсткамеру и чаще всего оставались без штанов.
Один карманник попытался вытащить бумажник у случайного типа в Канзас-Сити. Тут и оказалось, что тип этот был помощником окружного прокурора, отслужившим пятнадцать лет в армии. В общем, он отутюжил нашего героя по полной. И все наши карнавальщики – карни – приземлились в тюряге.
И очень быстро все забегали и запрыгали, как угорелые. Наш «менеджмент» нуждался в рабочих руках, во-первых, потому что без них невозможно было уложиться в график гастролей, а во-вторых, потому что жалоб и ордеров на арест нашего брата навалило столько, что нас прикрыли бы до скончания века. Так что забегали все.
С двумя серьезными исключениями.
Первым был наш гик. Вторым был я.
Тому, кто незнаком со словом «гик», я советую найти и прочитать уже ставший классикой роман Уильяма Линдсея Гришэма 1946 года «Кошмар в переулке». Там вы найдете самое точное и жестокое описание этого типа людей. Гик, как правило, человек с разжижением мозга, который вливал в себя столько алкоголя, что мозги его постепенно превратились в йогурт. Когда он потеет, на коже его выступают белесые, воняющие чем-то кислым капли. Так вот, менеджеры шапито примечают район трущоб в городе, который они осчастливили своим присутствием, подыскивают гика и быстренько смываются с ним, пока он не помер или не удрал. За роскошный гонорар – бутылка джина в день – алкаш этот одевается в звериные шкуры, не бреется, спит в клетке и по свистку ведущего шоу катается по полу в собственном дерьме, жрет дохлых змей и откусывает головы живым цыплятам.
Ни один приличный карнавал не будет иметь дела с гиками. Это отвратительно до предела, потому что речь идет об игре на самых низменных желаниях и самых глубинных страхах в жизни человеческой. Любой, кто испытывает наслаждение, наблюдая за обесчеловеченным существом, катающимся по полу в куче собственных экскрементов, трущим гениталии шкурой дохлой гремучей змеи, стонущим и закатывающим глаза, превращаясь в недочеловека, который ужаснул бы даже неандертальца – такой наблюдатель сам ниже презрения. Ибо он пал еще глубже, чем бедный ублюдок в клетке.
Я видел орды сельских жителей, добропорядочных и благообразных, прихожан своих церквей и защитников протестантской трудовой этики, которые жадно всматривались в бедного гика. Встаньте за пологом циркового шатра и всмотритесь в их лица. Всмотритесь!
Вы узнаете больше, чем хотели бы знать о темной стороне человеческой природы.
Нас вместе с гиком затолкали в обезьянник для алкашей. Гика никто не собирался выкупать, потому что он не был рабочим карнавала, его просто подобрали в одной из трущоб по дороге, а трущоб этих было великое множество. Так зачем тратить деньги на ничего не значащее существо, которое само себя уже перестало считать человеком? Меня же не выпускали, потому что я не желал назвать копам свои имя и фамилию. Я не хотел возвращаться домой.
И наш шапито отчалил – за вычетом гика и за вычетом Подай-Принеси.
Я три дня провел в каталажке с этим стариком, потерявшим человеческий облик. Ни писари, ни наши охранники не желали даже подходить к обезьяннику.
Им хотелось блевать от одного вида бедного гика, и тем более от его запаха.
Еду нам просовывали сквозь прутья, ставили миску на пол и подталкивали ее ручкой швабры. А меня подташнивало от страха. Потому что гику не давали выпить, и у него начались судороги. Он скулил все ночи напролет, а по утрам его лицо было в крови, потому что он буквально изгрызал свои губы. Где-то на второй день у него началась белая горячка: он забрался по прутьям к железному потолку камеры и начал колотиться лицом о железо. Потом он упал, начал орать и, лежа на спине, дергал руками и ногами, словно черепаха, перевернутая панцирем вниз. Лицо у него было как кусок сырого мяса. И он вонял, ох, как же он вонял!
Особенный запах. Не просто изгвазданные дерьмом штаны. И не одежда, в которой он валялся в своей загаженной клетке. Специфический запашок. Я никогда его не забуду. Описать его на уровне «он вонял так-то и так-то», я не могу. Сравнивать не с чем. Ну, может быть, как тысячи трупов в общей могиле, не знаю. Но запах этот я не забуду никогда.
Я не пью. И никогда не пил.
Наконец на третий день меня вытащили из обезьянника. Им пришлось это сделать.
Агентство Пинкертона, куда обратилась моя семья, связалось с полицией Канзас-Сити. Пинкертоновцы разослали повсюду листовки пропавших людей с моим описанием, и кто-то здесь, в К.-С. связал описание в листовке с описанием, составленным в полиции, хотя я им не говорил, кто я и откуда. Агентство Пинкертона прислало своего оперативника, он приехал и забрал меня в Огайо.
С карнавалом я провел три месяца.
И в этом моем пребывании не было ничего авантюрного, или романтичного, или остросюжетного. Все, что осталось в моей памяти – запах прокисшей выпивки, которая сочится из всех пор серой мертвенной кожи… И ненависть к копам, градус которой после этого опыта резко вырос… И циничное, абсолютно неуничтожимое знание того, что, встав за пологом циркового шатра и всматриваясь в лица зевак, ты узнаешь гораздо больше о темной стороне души человеческой, чем следовало бы знать любому мальчишке.
Странное вино
Двое подтянутых полицейских из дорожной службы штата Калифорния, поддерживая Виллиса Коу с двух сторон, вели его от патрульной машины к накрытой одеялом бесформенной фигуре, лежавшей посередине Тихоокеанского шоссе. Темно-коричневое пятно, начинавшееся в полусотне ярдов от фигуры, исчезало под этим одеялом. Он услышал, как один из зевак сказал: «Ее протащило аж оттуда. Какой ужас». Коу не хотел, чтобы ему показывали его дочь.
Но опознать ее было необходимо. Один из полицейских держал его за плечо, а второй, опустившись на одно колено, приподнял одеяло. Коу узнал нефритовый кулон, который он подарил ей по случаю выпуска. Это было все, что он мог опознать.
– Это Дебби, – сказал он и отвернулся.
«Почему это происходит со мной? – подумал он. – Я же не отсюда, я не один из них. Такое не должно случаться с людьми».
– Ты сделал укол?
Он поднял глаза от газеты и попросил ее повторить вопрос.
– Я спросила тебя, – проговорила Эстель со всей мягкостью, на какую она была способна, – про укол инсулина.
Он улыбнулся, оценив деликатность жены и ее попытки не мешать ему погружаться в скорбь, и сказал, что укол сделал. Она кивнула, сказав:
– Я, пожалуй, пойду наверх. Прилягу. Ты идешь?
– Не сейчас. Чуть позже.
– Ты опять уснешь перед телевизором.
– Не волнуйся. Я скоро поднимусь.
Она постояла немного, не сводя с него глаз, потом повернулась и пошла к лестнице. Он прислушивался к звукам ее ежевечернего ритуала: шум воды в туалете, скрип дверцы платяного шкафа, скрип кроватных пружин. Потом он включил телевизор, тридцатый канал, из тех, что не передавали сигнал, убавил громкость, чтобы не слышать «белого шума» пустого канала. Он сидел перед телевизором несколько часов, прижимая руку к экрану кинескопа, надеясь на то, что поток электронов сделает его ладонь прозрачной и позволит увидеть – сквозь плоть руки – его инопланетные кости.
На неделе он зашел к Харви Ротхаммеру и попросил дать ему отгул на четверг, чтобы съездить в больницу в Фонтане – проведать сына. Ротхаммер был не очень доволен, но отказать не смог. Коу потерял дочь, а сын все еще был обездвижен на 95 %, и не было никакой надежды на то, что он когда-нибудь встанет на ноги. Поэтому Ротхаммер дал Виллису Коу отгул, но напомнил, что апрель уже на носу, и фирма должна готовить свои финансовые отчеты. Виллис Коу сказал, что помнит об этом.