Кшиштоф Борунь - Барьер. Фантастика-размышления о человеке нового мира
Дом Цецо был в Ючбунаре. Господи, никогда до того дня, Антоний, не видела я такой хибары — маленькая, покосившаяся, в два окошечка, кривобокая, точно на детском рисунке. Они до сих пор там живут. Она и на дом-то не походила, а на репу, наполовину торчащую из земли. Цецо сажал такую во дворе, а осенью меня заставляли ее убирать, и я надрывалась, вытаскивая ее, словно это была не репа, а коренные зубы. Домишко был старенький, обмазанный глиной, а сверху выкрашенный синей, как синька, краской. Но краска уже здорово облупилась, и, когда полили дожди, домишко стал похож на грязный мячик. Чтобы войти в него, надо было спуститься на две ступеньки вниз. Не знаю, как уж это получилось — то ли во двор натащили земли, то ли сам домик врос в землю. Другого такого дома не было на всей улице. Мама и Цецо снова набросились на мебель. Но буфет, как и следовало ожидать, в дверь не пролез. Его оставили под навесом, он и сейчас там стоит. Семь лет он мок под дождями, зимой снегом его заносило, летом жгло солнце, а ему хоть бы что. Только немножко покривился, а так буфет как буфет. Я на него не смею взглянуть, и он на нас не глядит, так мы ему опротивели своим хамством и неблагодарностью. Они, конечно, могли его продать, но все надеялись выиграть квартиру по лотерейному билету, тогда и ему бы нашлось место. Так им и надо, что не выиграли, хотя буфета мне очень жалко.
Вот так, Антоний, я и прожила семь лет в этом доме. До сих пор не понимаю, как он не развалился. Была там только одна большая комната и кухонька. Мы с бабушкой жили в кухне. Она приходилась Цецо не матерью, а бабкой или прабабкой. Было ей лет сто, наверно, а она и сама не знала, сколько ей лет. У нее не было ни одного зуба. Ни одного волоска на маленькой птичьей головке. Была она толстая и потому во сне громко храпела. Храпела и днем и ночью, потому что только и делала, что спала или что-то жевала. Не могу тебе описать, что это был за храп. Иногда я по целым ночам не могла заснуть. Но терпела, даже не возненавидела ее. Да и что мне еще оставалось делать, как не терпеть, терпеть и терпеть? Другого выхода у меня не было. Хотя, в сущности, был. Потому что я научилась летать — с тоски. Ведь с горя чего не сделаешь. Но летать можно только по ночам, да и то редко. Что скажут люди, если увидят, как среди бела дня над крышами летает какая-то сумасшедшая. Хорошо, что хоть время от времени меня забирали в больницу к доктору Юруковой, как в санаторий.
Но больше всего меня изводила ужасная скупость Цецо, да и мамина тоже, потому что она скоро стала во всем походить на него. Они говорили, что копят на квартиру. Но мне не верилось. Они так жались, что я уверена — они никогда не потратят из этих денег ни гроша, если только дом и вправду не рухнет. Всю еду в доме Цецо запирал ото всех, даже от мамы. А когда раз в неделю он покупал мясо, то очень точно, прямо до грамма, делил его на десять равных частей. Мясо обычно тушили с картошкой, в медной посудине, похожей на таз. Когда мы садились обедать, Цецо клал себе четыре куска, маме два, а бабушке, мне и близнецам по одному. Не знаю уж, к чему ему было так наедаться, когда он целыми днями сидел без дела. За всю свою жизнь он не погасил ни одного пожара, самое большое — растоптал несколько окурков в коридорах того учреждения, где он работал. Он был не толстый, но сил у него было хоть отбавляй. А мама очень похудела. Она теперь работала уборщицей в поликлинике и вся пропахла карболкой и еще какой-то гадостью, у нее начали расти усы, а руки покрылись бородавками. Я думала, что судьба или что-то в этом роде накажет и отомстит за папу. Но с ними и до сих пор ничего не случилось, мне даже кажется, что они с Цецо счастливы. Вот уж не понимаю, как это может быть такое жалкое счастье. Или даже подленькое счастье. Но, выходит, есть. А я-то думала, что единственное счастье для человека — летать!
Одежды они мне не покупали. Учебников и тетрадок тоже. Да мне, по правде сказать, они были ни к чему. Память у меня потрясающая. Я ничего никогда не забываю. Наверно, это и есть, Антоний, нормальная человеческая память, а все остальное — отклонение от нормы. По всем предметам, кроме гимнастики, у меня были шестерки. А мини-юбки, если хочешь знать, я изобрела. Я так вытянулась в один год, что платьице у меня задралось вот досюда. Так и ходила с голыми ногами, такими тонкими, как у меня сейчас руки. Чулок и то у меня не было. Мне покупали одну пару в год, и они все у меня были штопаны-перештопаны. «Штопать» — это самое для меня ненавистное слово, Антоний. Мама все мне рассказывала, как один офицер женился на бедной девушке. Увидел, что она хорошо штопает, сказал: лучшей жены мне не найти! И они поженились. Сначала мне было обидно, что я так плохо одета. Очень я стыдилась, что я такая оборванная. Но сейчас я им благодарна, честное слово. Кем я только в жизни не была! И Таис, и Зоей Космодемьянской, и даже Сонечкой Мармеладовой. А они как были, так и остались никем.
В первый же год у них родились близнецы. Они были русые, кудрявые, толстенькие, как поросята. И, как поросята, по целым дням визжали от голода. Я их очень любила, пока они были маленькие. Кормила их, купала, мыла им розовые заднюшки. Вообще заботилась о них, пока была здорова. Но как-то — им исполнилось уже по шесть лет — я застала их, когда они кое-чем занимались. Наверняка ничего серьезного не было, так, баловались дети. Но никогда в жизни я так не злилась. Сейчас я даже не могу понять, почему. Я избила их до синяков. Цецо меня выгнал, и я переселилась к доктору Юруковой. А потом мы встретились с тобой, Антоний, вот и все.
Она замолчала и принялась жадно пить лимонад. Она не выглядела такой измученной и подавленной, как в первый раз. Даже какие-то веселые огоньки поблескивали в ее ясных глазах. И тогда, все еще необычно возбужденный, я снова допустил бестактность:
— Прекрасно знаешь, что не все!
— А что еще, Антоний? — взволновалась она.
— Расскажи про дядю.
— Нет! — привстав со стула, крикнула она.
Никогда не видел я ее такой — не испуганной, нет, а внутренне напряженной, мертвенно-бледной, с плотно сомкнутыми губами.
— Нет! — повторила она. — Прошу тебя, Антоний!..
— Конечно, конечно! — не меньше ее взволновался я. — Не хочешь — не надо!
Мы посидели еще немного и уехали, но настроение у нас снова испортилось.
С этого дня что-то изменилось в наших отношениях. Они стали проще и естественнее. И жизнь наша стала естественнее. Доротея возвращалась домой запыхавшаяся и разрумянившаяся, быстро прибирала квартиру. У меня было странное ощущение, что предметы, к которым прикасались ее руки, обретали невесомость и сами становились на свои места. Иногда она читала что-нибудь, что попадалось ей под руку в моей библиотеке, но только не романы. Иногда бралась за ноты. Но я заметил, что уже без прежнего увлечения. Все чаще она включала магнитофон. Иногда часами расспрашивала меня о композиторах, особенно о Чайковском. Я недоумевал, о чем ей рассказывать, а о чем промолчать, особенно когда речь шла о его женитьбе. Слушала она внимательно, сама, вероятно, догадываясь о недосказанном. Или по крайней мере мне так казалось.