Борис Фрадкин - Дорога к звездам
И, наконец, самое страшное…
Признав правоту Якова, Евгений Борисович должен был признаться теперь самому себе, что вся его творческая деятельность опиралась на ложные понятия, а потому все его теоретические труды, которыми он более всего гордился, никому не нужная галиматья.
…Удивленный Яков поздоровался громко и весело. Турбович медленно повернул к нему лицо, оно выглядело постаревшим, невероятно утомленным.
— Я знал, что встречу тебя, — тихо сказал он.
— О! — усмехнулся Яков. — Из агностика вы уже превратились в спиритуалиста?
— Ты напрасно злорадствуешь, Яков, — отозвался Турбович. — Мне и без того трудно. Думаешь, легко после трех десятков лет неустанных трудов и надежд признать себя побитым? Почва выскальзывает из-под моих ног, я теряю уверенность. Но самое страшное в том, что я не понимаю, отчего все это происходит. Я отдал работе себя всего. Что же еще от меня требуется?
— Мне казалось, что вы ушли победителем, — растерялся Яков. — Ведь мне запретили продолжать эксперименты. Ваша, как говорится, взяла.
— Нет, нет. — Болезненная гримаса исказила лицо профессора. — Это все не то. Что там эксперименты… У тебя вся жизнь впереди.
С Турбовичем происходило что-то непонятное. Он вовсе не собирался продолжать вчерашний спор, как этого ожидал Яков. Некоторое время оба шли молча.
На востоке золотом разгорался небосклон, в чистом голубом небе, вымытом ночным дождем, уже мелькали птицы.
Они шли рядом.
— Неужели ты прав, Яков?
— Разумеется, прав, Евгений Борисович.
— Но это страшно… Очень страшно!
— Правде только вначале трудно смотреть в глаза. К ней быстрее привыкаешь, чем ко лжи.
Турбович повернул за угол. Улица вела к реке.
— Оставь меня, Яков, — попросил Евгений Борисович.
Яков остановился. Пройдя несколько шагов, остановился и Турбович.
— Я причинил тебе много зла, — сказал он, поворачивая голову. — Скажи, ты можешь простить меня?
— Могу, но только при одном условии.
— При каком же?
— Вы сожжете «Принцип дополнительности».
Турбович ничего не ответил.
Он остановился на мосту, снял шляпу, положил ее на каменные перила, провел ладонью по лицу, пытаясь освободиться от навязчивых мыслей. Яков молча остановился рядом с ним. Турбович исподлобья взглянул на юношу, но не произнес ни слова. Так они и стояли, глядя, как смыкается вода позади каменных устоев моста и, испещренная пузырьками, успокоившись, все медленнее продолжает свое безостановочное движение.
— Да, — зло произнес Евгений Борисович, — может случиться, что я и сожгу его. Но пойми, Яков, у меня тогда совсем ничего не останется: ни дружбы, ибо я ее сам растоптал, ни перспектив… В мои годы невозможно начинать с начала.
— Оставьте вы это слово, — Яков сжал кулаки. — Для трезво мыслящего человека все возможно! Понимаете — все!
— У меня нет даже детей!… Нет рядом по-настоящему любящего меня человека. Одиночество…
— Вы сами обрекли себя на него.
— А что я теперь должен делать, по-твоему?
— Прежде всего верить в науку, в которую вы изволили прийти. Верить в силу человеческого разума. И вы теперь отлично знаете, где искать эту веру.
Турбович промолчал.
На мост, грохоча пустыми железными бочками, вкатилась грузовая автомашина. Шофер о чем-то громко разговаривал со своим спутником в кабине. Потом навстречу проехали две машины с деревянными брусьями. Концы брусьев свешивались позади и звонко стучали друг о друга.
Турбович хотел что-то сказать, но на тротуаре появилась группа женщин в забрызганных известью комбинезонах. Они громко переговаривались, смеялись, отчаянно зевали, а подойдя к Якову, подтолкнули его.
— Ждали, ждали и не дождались? — спросила та, что подтолкнула Якова. — Не пришли милые?
Женщины разразились дружным хохотом.
Прохожих становилось все больше. Город просыпался раньше обычного, по-военному беспокойный, торопливый. Турбович в раздумье смотрел вслед женщинам. Многие из них были средних лет, кое-кто помоложе, несколько девушек в возрасте Якова. Но Евгений Борисович очень болезненно приметил, что никто из них не обратил шутки в его сторону, не посмотрел на него так же по-свойски, как на Якова, словно он, Турбович, чем-то отпугивал людей. Вот даже между случайными прохожими и Яковом есть что-то общее, объединяющее.
— Ты считаешь, что в мои годы можно начать все сызнова? — спросил Евгений Борисович.
— Можно!
— Если бы мне хоть частицу твоей твердости…
— Берите ее всю, — дружелюбно отозвался Яков, — только трудитесь вместе с нами.
— Смотри — солнце!
Солнца еще не было видно, но стекла в домах на холмистом Заречье уже пламенели яркими искорками.
— Проводи меня, Яков.
Они опять пошли рядом, неторопливо, в раздумье, обходя лужи, оставшиеся после вчерашнего дождя. Около оптического института они остановились. Евгению Борисовичу не хотелось расставаться с юношей, в присутствии которого исчезало противное чувство одиночества,
А Яков, угадывая, какая борьба идет в душе профессора, не решался покинуть его. Он понимал, что необходимо сейчас Евгению Борисовичу. Все-таки Турбович был большим ученым, знатоком своего дела. Да и человек он, в сущности, не плохой.
Конечно, Якову трудно было разобраться в том, что значит душевная борьба в возрасте Турбовича, когда уже все осело, отстоялось, весь приобретенный жизненный опыт кажется непогрешимым.
В юности человека легче выбить из колеи. В восемнадцать-двадцать лет человек расходует свои силы, не прикидывая, на сколько их хватит, а потому зачастую выдыхается быстрее, чем опытный пятидесятилетний мужчина.
Но юность — это только еще воск, из которого можно вылепить и хорошее и плохое. Воск легко плавится, и из него всегда можно лепить заново. А истраченные иногда до последнего дыхания силы быстро восстанавливаются, даже с избытком.
Однако жизнь — искусный и, пожалуй, слишком безжалостный мастер. Она не останавливается перед переделкой форм закостенелых, уже превратившихся в цемент. Если материал не поддается переделке, жизнь обращает его в пыль, в ничто.
Такая переделка началась в душе Турбовича, человека, безусловно, волевого, целеустремленного. Яков оказался свидетелем этой борьбы. Юноша охотно пришел бы ему на помощь, но в нем самом шла борьба, он сам испытывал колебания. Сегодня его ждала встреча с Глазковым и Андроновым. Нужно было прийти к ним с чем-то резонным. А доказательств пока не находилось. Единственное, что он мог противопоставить их доводам, это только желание продолжать эксперименты.