Харлан Эллисон - «Если», 1994 № 09
— А вот в одном ты прав, — все-таки прибавил он, — лучше нам об этом не говорить, мало того, не думать, ведь мысль выражается в словах, слова — в событиях.
Засветло мы прикрыли лодку непромокаемым чехлом, а наше единственное весло спутник мой крепко привязал к кусту, чтобы и его не украл ветер. С пяти часов я стряпал обед — сегодня была моя очередь — и в котелке, где остался толстый слой жира, тушил картошку с луком, положив туда для вкуса немножко бекона и черного хлеба. Получилось очень вкусно. Еще я сварил с сахаром сливы и сделал настоящий чай, у нас было к нему сухое молоко. Рядом, под рукой, лежала куча хвороста, ветер утих, работа меня не утомляла. Товарищ мой лениво глядел на все это, чистил трубку, давал ненужные советы — что же делать человеку, когда он не дежурит. Утром и днем он был тих, спокоен, чинил нашу лодку, укреплял палатку. Мы больше не говорили о неприятном.
Рагу начинало кипеть, когда я услышал, что он зовет меня с берега. Я и не заметил, как он ушел; а сейчас побежал к нему.
— Иди-ка сюда, — говорил он, держа ладонь у самого уха. — Послушай и посуди, что тут такое.
И, глядя на меня с любопытством, прибавил:
— Теперь слышишь?
Мы стояли и слушали. Сперва я различал только гулкий голос воды и шипение пены. Ивы застыли и затихли. Потом до меня стал доноситься слабый звук, странный звук, вроде далекого гонга. Казалось, он плывет к нам во тьме от дальних ив, через топи. Прерывистый — но не колокол и не гудок парохода. Я ни с чем не сравню его, кроме огромного гонга, звенящего где-то в небе, непрестанно повторяя приглушенную и гулкую ноту, мелодичную и сладостную. Сердце у меня забилось.
— Я весь день это слышу, — сказал мой спутник.
— Когда ты спал, звенело повсюду, по всему острову. Я искал и гадал, но никак не мог найти, откуда эти звуки. То они были наверху, то внизу, под водой. А раза два звенело внутри, во мне самом, понимаешь… не снаружи, а словно бы в другом измерении.
Я слишком растерялся. Мне все не удавалось отождествить эти звуки с чем бы то ни было знакомым. Они ускользали, приближались, терялись вдалеке. Я не назвал бы их мрачными, скорее они мне нравились, но должен признать, что они чем-то удручали, и я был бы рад, если бы их не слышал.
— Ветер воет в песчаных воронках, — сказал я, чтобы как-то все объяснить, — а может, кусты шумят после бури.
— Они идут с болота, — отвечал мой друг, пренебрегая моими словами. — Они идут отовсюду. Вроде бы из кустов…
— Ветер утих, — возразил я. — Ивы не могут шуметь, правда?
Ответ меня испугал — и потому, что я именно его боялся, и потому, что я знал чутьем: так и есть.
— Мы потому и слышим их, что ветер утих, — сказал он. — По-моему, это плачет…
Я отпрянул к костру: судя по запаху, стряпня моя была в опасности.
— Иди сюда, нарежь еще хлеба, — позвал я друга, бодро помешивая варево. Трапезы сохраняли нам душевное здоровье.
Он медленно подошел к дереву, снял мешок, заглянул в его потаенные глубины и вывалил все, что там было, на полотнище брезента.
— Тут ничего нет! — заорал он, держась за бока.
— Да хлеба! — повторил я.
— Нет. Нет здесь хлеба. Забрали!
Уронив поварешку, я кинулся к брезенту. На нем лежало все, что было в мешке, но хлеба я не увидел.
Страх всею тяжестью упал на меня, я покачнулся — и расхохотался. Что же еще оставалось делать? Услышав свой смех, я понял, почему смеется мой спутник — от отчаяния. Замолчали мы тоже внезапно, оба одновременно.
— Какой же я дурак! — крикнул я, все еще не сдаваясь. — Нет, это непростительно! Я совершенно забыл купить в Пресбурге хлеба. Эта женщина все болтала, и я, наверное, оставил на прилавке…
Ужин у нас был мрачный, ели мы молча, не глядя друг на друга и не подкладывая веток в огонь. Потом мы помыли посуду, приготовили все к ночи, закурили. Странный звук, который я сравнил бы с гонгом, почти не умолкал, тишина непрестанно звенела, и тихий звон не распадался на отдельные ноты. Чаще всего звенело над головой, словно крылья рассекали воздух, а вообще-то звук этот был повсюду, он просто обложил нас со всех сторон. Описать его невозможно, я не найду подобия приглушенному звону, обволакивающему пустынный край болот и низеньких ив.
Когда этот «гонг» зазвенел громче обычного, прямо над головой, друг проговорил:
— Такого звука никто не слышал. Его нельзя описать… разве что так: он — нечеловеческий, не ведомый людям.
Страх вновь овладел мною. Он словно рождался из древнего ужаса, что глубже самых жутких воспоминаний или фантазий. Мы сбились с пути, сбились и забрели туда, где очень опасно, но понять ничего нельзя; туда, где рядом границы какого-то неведомого мира. Завеса между мирами истончилась именно здесь; через это место, как через скважину, глядят на землю неземные невидимые существа. Если мы задержимся здесь, нас перетащат за эту завесу, лишат того, что мы зовем «нашей жизнью», только не физически, а через разум, через душу. В этом смысле мы и станем, как сказал мой спутник, жертвами.
Мелочи свидетельствовали о том же, и сейчас, в тишине, у костра, их нетрудно было заметить. Самый воздух усилил все и странно исказил — выдра в реке, перекрестившийся гребец, ползущие ивы утратили свою естественную суть и обрели суть иную, нездешнюю. Изменение это было новым не только для меня, но и для них, для всех. Люди еще не знали такого. Поистине мы видим другой порядок бытия, неземной в прямом смысле слова.
Загорелое, обветренное лицо друга стало совершенно белым. И все-таки из нас двоих он был сильнее.
— Бежать бесполезно, — он высекал слова тоном врача, устанавливающего диагноз. — Лучше сидеть и ждать. Это не физические силы. Те, кто здесь, рядом, махом убьют стадо слонов. Спасение у нас одно — сидеть тихо. Может быть, нас спасет то, что мы ничтожны, незаметны.
В моей голове пронесся рой вопросов, но слов я не нашел.
— Понимаешь, они знают, что мы здесь, — продолжал он, — но не нашли нас, не засекли, как теперь говорят. Вот и пробуют, ищут, как, например, ищем мы, где утечка из газовых труб. Весло, байдарка, еда именно это и доказывают. Наверное, они чувствуют нас, но не могут разглядеть. А чувствуют они наше сознание. Значит, оно должно быть как можно тише. Надо следить за мыслями, иначе нам конец.
— Ты хочешь сказать «смерть»? — еле выговорил я, холодея от ужаса.
— Нет, куда хуже, — ответил он. — Смерть — это уничтожение, или, если ты веришь, освобождение из плена чувств. Сам ты не меняешься, если тела уже нет. А тут — изменишься, станешь другим, потеряешь себя. Это гораздо страшнее смерти, тебя даже не уничтожат. Мы по случайности разместились в том самом месте, где их мир соседствует с нашим, завеса тут очень тонка, она протерлась… вот они и знают, что мы где-то здесь.