Евгений Иорданишвили - «На суше и на море» - 64. Фантастика
Игорь Петрович прислушался к ровному дыханию Мергенова… Когда-то и ему было двадцать пять, он тоже умел восхищаться и увлекаться, быстро засыпать и просыпаться в радужном настроении.
Когда-то… Так ли уж все далеко? Так ли далек тот студент, который увлекся Каракумами и уехал в Туркмению, не слушая ничьих возражений и не жалея о заманчивой работе, предложенной в институте?
После Ленинграда ему было непривычно бунтующее солнце; тяжелыми золотыми слитками оно лежало в широких ладонях листьев катальпы, дробилось на мелкую монету в говорливой арычной воде. Ему было в диковинку неистовое цветение джиды. Подрагивая на ветру узкими острыми листьями, точно язычками серебристо-сизого пламени, она издавала такой сильный и приторный аромат, что, казалось, рядом распахнула окна и двери большая кондитерская. Но было жарко, и кондитерских изделий не хотелось. Хотелось прохлады.
Главным было не это. В конце концов он освоился с жарой, перестал шарахаться от фаланг, заползающих вечером «на огонек», от скорпионов и прочей нечисти. Он познакомился с пустыней и убедился, что она не так уж пустынна и не так страшна, как о ней говорили. По крайней мере было бы очень несправедливо писать у ее входа: «Оставь надежду всяк сюда входящий».
Главным оказалось то, что друзья ошиблись. Они утверждали: человеку, изучающему труды Резерфорда и Нильса Бора, нечего делать в Каракумах, что физик и геолог — специальности совершенно различные. Друзья, конечно, хотели ему добра, но судили поверхностно и потому ошиблись.
Физику он изучал теоретически, геологию больше постигал на практике. И они нисколько не мешали одна другой. Скорее, наоборот: именно на их стыке, сдобренном старой легендой, родилась гипотеза, настолько неожиданная и смелая, что ее сочли досужей фантазией, ребячеством. Да и сам он сначала не очень поверил и порой посматривал на свое детище как бы со стороны, внимательно и настороженно: не окажется ли оно двойником тех мифических морских дев и дракончиков, чучела которых в прошлом столетии ловкие шарлатаны фабриковали из частей обезьян, рыб, летучих мышей и других животных.
А сейчас он верит? Есть у него основания утверждать, а не предполагать?
Игорь Петрович пошевелился, открыл глаза. Тысячеглазым Аргусом смотрело на землю ночное небо. Кого стережешь, мрачный великан? Какие тайны тебе поручены? Ничего ты не устережешь! Твои сокровища будут найдены и отданы людям, слышишь, Аргус?
Или, может быть, ты не Аргус, а Харут? Все равно, как бы ты там ни назывался, а песенка твоя спета. Ты не открыл тайну первый раз не потому, что я был слаб. Тебе помогли те харуты, те пожиратели человеческих душ и сердец, которые напали на нашу страну. Нужно было сначала победить их, и я пошел на фронт.
Мог бы не пойти. У меня уже тогда была стенокардия, и меня не брали в армию. Но я пошел и бил харутов, и мы победили их. А теперь пришел победить тебя.
Ты усмехаешься? Ты намекаешь на то, что я потерпел фиаско и второй раз? Но ведь и второй раз тебе тоже помогли. Зря усмехаешься, старина. В третий раз я тебя доканаю, сорок восьмой год не повторится.
— Сорок восьмой не повторится, — сказал Игорь Петрович вслух.
Эта фраза словно пробила брешь в ночи, брешь сквозь время. Было ощущение, будто открыли чердачное окно, и солнце, осветив сваленный на чердаке хлам, заставило подумать, что это — не совсем хлам, что многое здесь полезно и нужно.
Игорь Петрович увидел себя в лаборатории помолодевшим на двадцать лет и расстроенным неудачей: черный песок пустыни так и не удалось найти. Пустыня упорно хранила свои клады.
Все нужно было начинать сначала. Именно об этом и думал, засидевшись за полночь в лаборатории.
Он только что пережил тяжелую личную драму, но думал не о ней. По своей неожиданности и нелепости она казалась чем-то несерьезным, глупой шуткой.
Он сидел над журналами проб и анализов, машинально переворачивал исписанные листы. Вот неровные карандашные строчки, которые были написаны во время первой послевоенной экспедиции в Каракумы. Видно, что писавший не очень серьезно относился к своей работе и делал ее, как делают необходимую формальность.
А вот записи второй экспедиции. Эти сделаны уже более аккуратно и подробнее первых. Тот, кто писал, видно, понял цену скрупулезной фиксации самых на первый взгляд непримечательных находок, наблюдений и выводов.
Так оно и было на самом деле. Когда ему пришлось отстаивать необходимость дальнейших поисков против доброго десятка людей, имеющих ученые звания и высказывающих непререкаемые истины, он убедился, что любая мелочь экспедиционных наблюдений может оказаться решающей в споре. Впрочем, надо было еще уметь ссылаться на авторитеты, даже на такие, которые ни с какой стороны не имели отношения к спорному вопросу. Этого он не любил и не умел делать.
«Тайна пустыни, — думал он. — А может быть, никакой тайны нет и вообще никогда не было? Очень просто, слово „черный“ ассоциируется со словом „злой“, и нет здесь никакой физической подоплеки. Каракумы — значит злые пески. Вот и все».
Он придвинул микроскоп, поправил предметное стекло. На нем, залитый коллодием, лежал тонкий слой каракумской пыли. Сложная система линз превращала пыль в причудливый и странный мир, в котором среди обколотых, выщербленных глыб кварца и полевого шпата попадались обломки ракушек, тонкие пластинки известковых солей, сохранившие с одной стороны следы перламутра, иглы из сернокислого стронция, бывшие когда-то скелетами радиолярий. Все это свидетельствовало о том, что пустыня лежит на месте древнего моря. Это могло заинтересовать геолога, палеонтолога, для физика не было ничего.
Можно ли в таком случае признать беспочвенность дальнейших поисков? Нет, хотя бы потому, что никто не смог установить, кому принадлежат трехпалые отпечатки лап. И еще потому, что никто не мог объяснить причину странного свечения в пустыне, которое видели все члены второй экспедиции. Сполохи? Отблески далеких молний? В это не очень верили даже те, кто пытался объяснить свечение простыми зарницами.
Во время второй экспедиции он познакомился со старым чабаном, который бродил с колхозной отарой почти в самом центре Заунгузских Каракумов. «Трава здесь, сынок, волшебная, — шутливо ответил на его вопрос чабан, приятно удивленный, что русский ученый так хорошо говорит по-туркменски. — За одно лето овцы вдвое набирают в весе».
Он усомнился и спросил, почему чабан не расскажет об этом другим. Старик ответил, что он слишком стар, чтобы выслушивать насмешки, и не хочет, чтобы на него смотрели, как на дивану — одержимого. Игорю Петровичу это было понятно. Он тоже знал косые взгляды, реплики, брошенные мимоходом, намеки на научную нечистоплотность.