Виктор Козько - Прохожий
Но какая же во всем этом идея? Да никакой. Яблоко просто выспело, созрело. Яблоко просто можно и надо есть. Обо всем просто говорить очень сложно. Не знаю человека, который смог бы ответить на бесконечное и наивное детское "почему". Мне никто не ответил, и я не сумел ответить своему ребенку. В самом деле: ну почему солнце светит?
Так что за ответом, как созревают идеи, обращайтесь к кому-нибудь другому, к президенту, может, а может, к парламенту. К тому же Исааку Ньютону. Исаак должен знать, на то он и Исаак, а еще его ударило яблоко по голове. Меня тоже били и яблоком, и даже камнем. Но, кроме шишки, ни на голове, ни в голове у меня ничего не созрело.
Хотя вру, вру. Однажды мне врезали кирпичом по башке. Я где-то около часа тосковал, отдыхая, набирался мыслей. И вот не тогда ли прибрезжилась мне идейка: разбогатеть бы как-то сразу - и много других, самых разных и очень интересных идей.
Хвала, великая хвала кирпичу. Умный человек придумал его. На мой вкус, на вкус человека, которого отметили уже кирпичом, особенная хвала красному кирпичу, он же одного цвета со знаменем нашим бывшим и цветом нашей крови. Пустячок, но приятно. Девизом человечества должно стать: каждому по кирпичу. Дело окирпичивания населения ни в коем случае нельзя пускать на самотек, обезличивать. Окирпичить всех с размахом и на государственной основе.
Хвала, хвала тебе, кирпич. Напрасно я только наговаривал на себя: безыдейный, безыдейный. Как видите, еще какой идейный. Воспитали, молиться на пень и с пня брехать научили. Думай, думай, голова, не боли, придет суббота - поправлю. Вперед, за рудым котом.
А рудой, рыжий мой, дорогой кот, Боже милый, летит. Кто там мяучит, будто коты не летают? Еще как летают. Правда, не по собственной воле и желанию. Как случается это и с людьми, и не во сне, а наяву. В свое время я тоже летал.
Наше предназначение, может, больше в том, чтобы летать, а не ходить по земле. И я часто ловил себя на небе. Кажется, иду себе, как нормальный человек, улицей или лесом, время от времени спотыкаюсь даже, думаю, что сегодня буду есть и пить. И вдруг гляжу - я уже на небе, плыву под облаками. Глазам своим не верю. Я же ведь только что рассадил о крученый-верченый сосновый корень большой палец на правой ноге. Палец еще щемит и сочится кровью. А я уже лечу. Далеко внизу, окутанные летней дымкой, покачиваются в призрачном мареве, проплывают подо мной город и лес. Так не только палец раскровенить можно, но и голову свернуть. И я ссаживаю себя с неба на землю. Ссаживаю, хотя и жалко прощаться с небом. Беру в руки топор или лопату, а то и просто палку, иду по своим делам.
И, вспоминая сегодня то далекое время, я уверен: врут ученые люди, утверждая, что обезьяна стала человеком, когда взяла в руки палку. Взяла и быстро двинулась в своем развитии вперед. Нет, не вперед, обезьяна пошла к себе по обратной дороге. Совсем недаром нам видится во сне и наяву, будто мы летаем. Наши полеты - это тоска по тому, что умели раньше, а потом разучились. Тоска по тому, что не состоялось, с чем мы разминулись. Тоска по невозвратному. И сколько в нашей душе такой тоски и печали! И все больше и больше невозвратного, чем обещанного впереди, у проходящего по земле человека. У прохожего.
Наблюдая за тем, как летит по небу рыжий лобастый коток, я вспоминаю, как однажды попробовал бросить себя в небо и полететь к солнцу. Сбежал из школы с какого-то нудного урока, на котором как раз и проходили, почему птицы могут летать, а мы - нет. Пошел в чистое поле. Стояло бабье лето. По небу летела паутина с напуганными и молчаливыми паучками на ней. Паучки проклюнулись с восходом солнца на убранном уже ржаном поле. Среди поля на бугре стояла старая ветряная мельница, светясь пустыми проемами истлевших уже по бокам досок. Я был очень богат в детстве, в то время по деревням еще сохранились ветряные мельницы, млыны-ветряки.
Внутри мельницы я нашел табак. Он вялился, подвешенный за толстые длинные балки вниз головой, и исходил желтой дурманной влагой и немного горьким запахом осени. Я отломал два или три сухих листа, размял их в ладони. Вырвал из дневника ненавистный мне лист, на котором жирной жабой, почему-то красной, разлеглась толстая двойка. Свернул цигарку, закурил. Спички были, я носил их всегда при себе даже в школу, как носит их всегда при себе каждый мужик в деревне, даже если не курит. Ученик начальной школы, курить я тоже только учился.
Прижег свою самокрутку, дал доброго дыму. Вышел на воздух. Осмотрел все хозяйственным прижмуренным глазом. Всюду на моей земле был порядок. Все убрано, скошено, свезено с поля. Беспокоиться не о чем. И я прилег на ржище, где просыпана полова. Вместе с половой на землю попало, наверное, и зерно. Может, кто-то и специально сыпанул, мышкам и птичкам. Зерно проросло и взошло зеленым молодым лоскутком среди бурой стерни. Я лежал на том лоскуте будто на пуховой мягкой перине. Смотрел, как на тонкой паутинке отрывается от стерни и улетает в небытие лето. Улетает, чтобы вернуться на землю уже серым осенним покрывалом, как первым заморозком. Летели в никуда маленькие, с муравьиный глаз, печальные и старательные паучки, надо мной ходил кругами в чистом и задумчивом небе коршун, старый, потому что не тратил напрасно сил, не махал без нужды крыльями. Чертил и чертил что-то на небе мне или кому-то еще. Одиноко крутился и печально помахивал, прокалывал небо седыми крыльями древний ветряк. Работал вхолостую, по деревенскому заведению, чтобы преждевременно не откинуться, надо дело делать. Но даже при холостом ходу в его перетруженном нутре что-то все время как бы постреливало, разлаженно потрескивало, скользило пересохшей горошиной. Он словно хотел что-то сказать мне, что-то передать запасенное. Казалось, вот-вот заговорит, скажет. Но слово у него никак не складывалось, не прорезалось. Может, потому, что зажился уже, забыл то слово и сейчас только шепелявил, сорил неясными звуками.
Я посасывал свою самокрутку, прислушивался к его старческому кряхтению, и по щеке у меня катилась слеза. Наверно, та слеза была и от дыма, от умирающих запахов изжившего себя ветряка и дубеющего под его кровлей табака. Запахов, которые насылал на меня притихший, едва шевелящийся в стерне сонный осенний ветер, а может, от чего-нибудь и совсем иного. Мало ли что способен надумать в одиночестве ученик начальной школы, когда на каждом шагу видит, сколько на этом свете гнетущей душу несправедливости. И так хочется переделать этот свет, чтобы солнце так рано не заходило, длиннее было лето, чтобы навсегда пропали обиды, отцовский ремень, слезы. Хочется перекроить свет, а не дают. Расти, учись, говорят. Зачем же расти, чему учиться, терпеть и плакать втихаря?