Юрий Брайдер - Гвоздь в башке
— Не надо передергивать, — сразу спохватился братец. — Я так не говорил. Но против правды не попрешь. А я, сам знаешь, всегда стоял за правду.
— Разве? — я не преминул уязвить его. — И в тот раз, когда продал на рынке отцовские ордена, а вину хотел свалить на меня? И когда торговал подкрашенной смесью вареного риса и рыбьего жира, выдавая ее за красную икру?
— Ты еще про детский садик вспомни! — обиделся он и немедленно приложился к фляжке.
Тут я проявил слабость — разревелся. И даже не от осознания своей обреченности, сколько от обиды.
Во всем этом огромном и разнообразно устроенном мире, где гуманистические ценности приобретали все больший вес, где был расшифрован геном человека, где полным ходом шло объединение Европы, где людей давно перестали жечь на кострах за убеждения, где почти искоренили каннибализм, где стабилизировались цены на энергоносители и услуги падших женщин и где только одних китайцев насчитывалось полтора миллиарда, я вдруг оказался таким одиноким, словно ударная волна проклятой бомбы забросила меня куда-нибудь на Марс.
Брат, превратно истолковавший мои слезы, шепотом предложил:
— Хочешь, я тебе текилы в капельницу плесну? Сразу на душе полегчает.
— Ты бы лучше, гад, какого-нибудь яда туда плеснул! — ответил я сквозь слезы. — Все бы проблемы сразу и разрешились.
— Ага! — хитровато улыбнулся он. — Не хватало еще, чтобы меня потом в твоей смерти обвинили.
— Вот чего ты боишься! Не моей смерти, а собственных неприятностей.
Упрек, конечно, вышел малоубедительный, но отповедь я получил по полной программе. Братец, постоянно черпавший из фляжки все новые и новые силы, стал горячо доказывать, что неприятностей он как раз и не боится, поскольку нельзя бояться того, что уже и так висит на шее, а вот мне следует вести себя скромнее и не взваливать собственные беды на всех подряд, а в особенности на близких.
Тут спешно появилась медсестра, наблюдавшая за нашей милой беседой сквозь стеклянную дверь палаты, и чуть ли не взашей принялась выталкивать братца вон.
Когда этот подонок был уже за порогом, я неизвестно почему крикнул ему вслед:
— А каков хоть мотыль в Малайзии?
Высший сорт! Не мотыль, а удав! На такую наживку даже сома можно ловить! Кто его у нас сумеет развести, сразу разбогатеет! — слова эти безо всякого сомнения шли у братца от самого сердца, в котором нашлось достаточно места для жирных, противных личинок, а вот для меня — нет.
Мысль о самоубийстве, в течение всего срока пребывания в клинике никогда окончательно не покидавшая меня, во время перепалки с братцем созрела окончательно. Более того, я решил не откладывать дело в долгий ящик.
Действовал я скорее под влиянием аффекта, чем по заранее разработанному плану — оборвал все трубочки, до которых смог дотянуться правой рукой, опрокинул капельницу, а потом стал обдирать с головы бинты.
Однако я был плохого мнения о бдительности дежурного персонала (или просто выбрал неудачное время). Не прошло и минуты, как медсестра (не та, что выгоняла братца, а другая, помоложе) оказалась тут как тут, а спустя четверть часа возле моей койки собрался целый консилиум, первую скрипку в котором играли не нейрохирурги, формальные хозяева этого отделения, а пришлые психиатры, владения которых располагались в соседнем корпусе.
— Вы делаете большую ошибку, молодой человек! — заявил один из них, пухлый, словно надутая насосом резиновая игрушка. — Вспомните высказывания классика русской литературы Куприна о ценности и неповторимости человеческой жизни…
Мне бы каяться или, в крайнем случае, молчать, так нет же, не удержался, сцепился в споре с ученым человеком:
— Это насчет того, что жизнь надо любить, даже оказавшись под колесами железнодорожного состава? — уточнил я, а когда психиатр машинально кивнул, добавил: — Почему бы Куприну и не восславлять жизнь, если он большую ее часть из кабаков не вылазил. Но лично мне ближе высказывание другого русского классика: «Не хочу я быть настоящим, и пускай ко мне смерть придет».
— Кто же такую глупость мог сморозить? — удивился он. — Не иначе какой-нибудь декадент.
— Нет, акмеист Осип Эмильевич Мандельштам. И эти строки он написал на стене лагерного барака, подыхая от голода и цинги.
— Парафреновый синдром, — толстяк обменялся взглядом со своим коллегой, стоявшим у меня в головах.
— Нет, скорее синдром Корсаковского, — возразил тот. — Но, во всяком случае, клиент нашего профиля.
Они отозвали в сторону моего лечащего врача Михаила Давыдовича и долго что-то втолковывали ему, в то время как медсестры восстанавливали порушенную систему пластмассовых трубочек, меняли капельницу и прибинтовывали мою правую руку к койке.
— Доигрался ты, Олег, — сказал Михаил Давыдович после того, как психиатры покинули палату. — Будешь теперь на особом контроле. А твой поступок я расцениваю как черную неблагодарность. Особенно учитывая количество сил и средств, затраченных на лечение.
— После лечения человек выздоравливает, — дух противоречия продолжал тянуть меня за язык, что, наверное, и было одним из признаков загадочного «парафренового синдрома». — А мне это не грозит. Зачем же зря тратить лекарства и отнимать время у занятых людей?
— Не дури. Курс лечения не закончен. В нашем деле бывают самые неожиданные случаи ремиссии. Тем более что организм у тебя такой молодой… Шанс на благополучный исход всегда имеется. — Не знаю, кого хотел успокоить Михаил Давыдович — меня или себя самого.
Меня щедро накачали успокоительным и наконец-то оставили в покое. Уже проваливаясь в пучину тяжкого обморочного сна, я поклялся, что при первой же возможности возобновлю попытки раз и навсегда покончить с этой постылой жизнью.
Как она ко мне, так и я к ней.
С какой мыслью я уснул, с такой и проснулся. Это хорошо. Значит, у меня начала вырабатываться психологическая установка. Что это такое — расскажу позже.
За это время в палате мало что изменилось, только на прикроватном столике появился какой-то мудреный прибор типа осциллографа, провода от которого уходили под марлевую чалму, намотанную на мою бедную головушку.
По белому потолку ползла одинокая муха, а это означало, что в мире, который я собрался покинуть, наступила весна.
Оно и к лучшему. Меньше будет мороки с могилой. А то помню, когда хоронили отца, промерзшую почти на метр землю пришлось разрушать буровой, предназначенной для установки электрических опор. Обошлось это нам в четыре бутылки водки. Бурильщик прямо так и сказал: «Четыре дырки — четыре бутылки. Зимняя такса. А нет, так будете ломами целые сутки махать».