Харлан Эллисон - Миры Харлана Эллисона. Том 2. На пути к забвению
Леона Кинзер отважно старалась держать марку. В какое бы время дня я ни появился, каждый раз она меня чем-то пичкала. И к Джеффти, когда он дома, всегда приставала с едой: «Милый, хочешь апельсин? Чудесный апельсин? Или мандарин? Есть мандарины. Давай я тебе почищу». Но все ее существо пронизывал такой страх, страх перед собственным ребенком, что даже предложение подкрепиться звучало немного зловеще.
Леона Кинзер. Когда-то рослая, но согнутая годами женщина. Все мерещилось: присматривает местечко на стене или в чулане — где бы раствориться, слиться с мебельной обивкой или с обоями в розочку, спрятаться навеки от ясного взгляда этих карих детских глаз, пусть скользят по ней сотню раз на дню, не подозревая, что она тут, невидимая, просто затаила дыхание. Леона Кинзер, облаченная в неизменный фартук, с покрасневшими от стирки руками. Будто, поддерживая безупречную чистоту, сможет замолить воображаемый свой грех — то, что произвела на свет это странное существо.
Телевизор они почти не смотрели. В доме обычно царило могильное безмолвие — не зажурчит вода в трубах, не скрипнут, оседая, деревянные стены, не загудит холодильник. Пугающее безмолвие, словно само время обходило дом стороной.
А Джеффти это будто и не касалось. Он жил в этом жутковатом доме, где в воздухе витала глухая ненависть, и если и замечал ее, то внешне никак этого не показывал. Играл, как все ребятишки, веселый и беззаботный. Но наверняка чувствовал, как может чувствовать пятилетний ребенок, насколько чужд он своему окружению.
Чужак. Пришелец. Нет, неверно. Слишком многое было в нем человеческим, многое, если не все. Только не попадал в такт, не синхронизировался он с окружающим миром, жизнь в нем пульсировала с иной частотой, отличной от его родителей — один Бог ведает почему. Не играли с ним и дети. Подрастая, сначала они находили его слишком маленьким, потом — неинтересным, потом, получая более ясные представления о возрасте, просто пугались, замечая, что над ним время не властно. Даже малыши, ровесники Джеффти, жившие по соседству, очень скоро начинали шарахаться от него, как бросается наутек собака, услышав автомобильный выхлоп.
Итак, я остался его единственным другом. Давним, многолетним другом. Пять лет. Двадцать два года. Я любил его так, что и выразить не могу. Толком не знаю почему. Просто любил — и все. Что тут еще скажешь?
Я общался с ним, а значит — вежливость того требовала — и с Джоном и Леоной Кинзер. Обедал, иногда проводил у них субботний вечер, оставался на часок, когда привозил Джеффти из кино. Их благодарность отдавала раболепием. Наши походы избавляли их от тягостной повинности — выходить с сыном в люди, перед всем миром притворяться любящими родителями совершенно нормального, счастливого, симпатичного ребенка. В благодарность меня окружали гостеприимством. Гнетущим, невыносимо гнетущим.
Я жалел этих бедолаг, но и презирал — за неспособность любить Джеффти. А любить его стоило.
Конечно, воли своим чувствам я не давал, даже просиживая с Кинзерами неимоверно никчемные вечера.
Сидели обычно в полутемной гостиной — всегда темной или полутемной, будто навеки погруженной в сумрак, будто, засияй в глазах обитателей дома свет — и миру откроется то, что здесь тщатся скрыть. Сидели и молча смотрели друг на друга. Никогда они не знали, о чем со мной говорить.
— Ну, как дела на заводе? — спрашивал я Джона.
Он пожимал плечами. Ни в разговоре, ни в жизни не умел держаться естественно и непосредственно.
— Прекрасно, прекрасно, — бормотал он наконец.
И снова — молчание.
— Кусочек кофейного торта? — предлагала Леона. — Только сегодня утром испекла. Или яблочный пирог. Или молочное печенье. Или хорошо подрумяненная шарлотка.
— Нет-нет, спасибо, миссис Кинзер, мы с Джеффти по дороге домой перехватили по чизбургеру.
И снова — молчание.
Наконец неловкость делалась невыносима даже для них самих (а кто знает, как долго длится молчание, когда они одни, одни со своей бедой, о которой больше уже не упоминают), и тогда Леона Кинзер говорила: «Я думаю, он уснул».
И Джон Кинзер поддакивал: «Радио не слышно».
И вот так каждый раз — пока я не сочту, что долг вежливости исполнен и можно откланяться и смыться под какимнибудь благовидным предлогом. Да, именно так, все то же самое, каждый раз… кроме одного.
— Не знаю, что еще делать, — Леона заплакала, — никаких изменений, ни дня покоя.
Ее муж выбрался из старого кресла и подошел к ней. Наклонился, пытаясь утешить. Коснулся седеющих волос.
И такая неловкость сквозила в каждом движении, что сомнений не оставалось — сопереживать этот человек давно разучился.
— Ш-ш-ш, Леона, все в порядке, ш-ш-ш.
Но она все плакала, пальцы скребли покрывало на подлокотниках кресла. Потом выдавила:
— Иногда я думаю — лучше бы он родился мертвым.
Джон взглянул вверх, в угол. Высматривал неведомую тень, что взирает оттуда на него? Или, может, искал поддержки у Бога?
— Не думаешь ты так, — сказал он ей мягко, жалобно, всей своей напряженной позой, самим дрожащим голосом моля — отрекись скорей, пока Бог не услышал, отрекись от этой страшной мысли. Но она на самом деле так думала. Еще как думала.
В тот вечер мне удалось убраться поскорее. Им не хотелось свидетелей. Я был рад уйти.
Неделю я держался от них подальше. От них, от Джеффти, от этой улицы, от этого квартала.
У меня была своя жизнь. Магазин, счета, совещания с поставщиками, покер с друзьями, хорошенькие женщины, которых я водил по ресторанам, мои родители, заливка антифриза в машину, препирательства в прачечной из-за перекрахмаленных воротничков и манжет, гимнастика, налоги, Джен или Дэвид (Бог знает, кто из них), подворовывающие из кассы. У меня была своя жизнь.
Но даже тот вечер не смог отдалить меня от Джеффти. Он позвонил в магазин и попросил отвезти его на родео. Мы с ним хорошо ладили — насколько двадцатидвухлетний парень с совсем другими интересами может ладить с пятилетним мальчишкой. Я не задавался вопросом, что же нас связывает; всегда считал, что просто годы. Да еще привязанность к мальчику, который мог бы быть мне младшим братом, а брата у меня никогда не было. (Только я помнил, как мы вместе играли, как были ровесниками, я помнил это, а Джеффти оставался все тот же.) А потом, как-то субботним днем, мне вдруг открылась в нем некая двойственность, я впервые заметил то, что мог бы заметить гораздо раньше, множество раз.
В тот день я пришел к дому Кинзеров, полагая, что Джеффти ждет меня, сидя на крыльце или в качалке. Но его нигде не было видно.
Улицу заливало майское солнце. Войти в дом, в это безмолвие и полумрак, было просто немыслимо. Пару секунд постояв у входа, я крикнул в сложенные трубочкой ладони: