Ивлин Во - Не жалейте флагов
– Я не утверждаю, что Парснип лучше как поэт, – говорил Эмброуз. – Я лишь утверждаю, что я лично нахожу его более питательным, а потому я лично полагаю, они имели все основания уехать.
– Ну, а мне всегда казалось, что Парснип гораздо больше зависит от окружения.
– Я понимаю, что вы хотите сказать, моя дорогая Пупка, но я с этим не согласен… Вы думаете только о «Снова в Гернике» и забываете про Кристофера-Следствие…
Так, привычным манером, и шла бы дальше эта эстетическая словопря, не будь тем утром в мастерской Пупки сердитой рыжей девицы в очках из Лондонской экономической школы, девицы, веровавшей во Всеобщую Народную войну, – бескомпромиссной девицы, которую здесь никто не любил.
– Одного я не понимаю, – сказала она (и тут следует отметить, что все, чего она не понимала, основательно озадачивало Пупку и ее друзей), – одного я не понимаю: как могут эти двое утверждать, что они Современны, если они убежали от крупнейшего события современной истории? С Испанией-то все было просто, тогда они были такие уж современные, ведь никто не грозил прийти и разбомбить их.
Это был щекотливый вопрос, «закавыка», как любят выражаться военные. Того и гляди, чувствовали все, эта неприличная девица произнесет слово «эскепизм», и среди общего молчания, наступившего вслед за ее выпадом, когда все мысленно искали – и не могли найти – убедительный ответ, она действительно выдвинула это непростительное обвинение. – Ведь это же сущий эскепизм, – сказала она. Слово всколыхнуло мастерскую, как возглас «Жульничество!» всколыхивает картежников в игорном зале.
– Какие гадости ты говоришь, Джулия.
– Да, но ответ?..
Ответ, думал Эмброуз. Ответить можно и так и этак. Он многому научился у своих новых друзей, многое мог бы им процитировать. Он мог бы сказать, что война в Испании была «современной», потому что это была классовая война; что нынешний конфликт, поскольку Россия объявила нейтралитет, всего-навсего этап в процессе распада капитализма; это удовлетворило бы рыжую девицу или, по крайней мере, заставило ее примолкнуть. Но это не был настоящий ответ. Он искал отрадных исторических аналогий, но все примеры, приходившие ему на ум, были в пользу рыжей. Она тоже их знает, думал он, и перечислит со всей своей аспирантской языкастостью. Сократ, шагающий к морю с Ксенофонтом[17]; Виргилий, освящающий Римскую военную систему правления; Гораций, воспевающий сладость смерти за отчизну; трубадуры, уезжающие на войну; Сервантес на галерах в сражении при Лепанто; Мильтон, заработавший себе слепоту на государственной службе; даже Георг IV, которого Эмброуз чтил так, как другие чтили Карла I, – даже Георг IV верил, будто он сражался при Ватерлоо. Эти и сонмы других отважных сынов своего века всплывали в памяти Эмброуза. Сезанн дезертировал из армии в 1870 году, ну да шут с ним, с Сезанном, в практических, житейских делах он был на редкость непривлекательной фигурой, к тому же как художника Эмброуз находил его невыносимо скучным. Нет, в этих аналогиях не найти ответа.
– Вы просто сентиментальничаете, – сказала Пупка, – точь-в-точь как старая дева, плачущая при звуках военного оркестра.
– Вопрос в том, стали бы они писать лучше, находясь в опасности, – сказал один.
– И стали бы они помогать Делу Народа? – сказал другой.
Старый спор вновь набирал ход после вмешательства грубой девицы. Эмброуз печально глядел на желтушную Венеру с усами. Он-то что делает здесь, на этой галере? – спрашивал он себя.
Соня пыталась дозвониться до Марго, чтобы напроситься всей компанией к ней на завтрак.
– Какой-то гнусный тип говорит, что сегодня они соединяют только служебных лиц.
– Скажи ему, что ты ВР-тринадцать, – сказал Безил.
– Я ВР-тринадцать… А что это такое? Милый, кажется, подействовало… Нет, в самом деле подействовало… Марго, это я, Соня… Умираю – хочу тебя видеть…
Венера, словно изваянная из сливочного масла, отвечала ему слепым взглядом. Парснип и Пимпернелл – спор бушевал вовсю. Но ему-то какое до всего этого дело?
Искусство и Любовь привели его в эту негостеприимную комнату.
Любовь к длинной череде остолопов: студентов-регбистов, вышедших в тираж борцов, военных моряков; нежная, безнадежная любовь, в лучшем случае вознаграждавшаяся случайным эпизодом, полным грубой чувственности, за которым в трезвом свете дня следовало презрение, ругань, вымогательство.
Мармеладный папашка. Старый пидер. Оригинальность костюма, своя интонация голоса, элегантно-насмешливая манера, которая восхищала и вызывала желание подражать, счастливый дар быстрого, не мужского и не женского ума, искусство ошеломлять и сбивать с толку тех, кого он презирал, – все это было его когда-то, а теперь стало разменной монетой в руках пошлых шутов; теперь оставалось совсем немного ресторанов, куда он мог зайти без риска быть осмеянным, да и там его, словно кривые зеркала, окружали карикатурные портреты его самого. Неужели именно так суждено было выдохнуться сильнейшей страсти, обуревавшей Грецию, Аравию, Ренессанс? Блуждала ли на их лицах гнусная ухмылка, когда умер Леонардо, и подражали ли они, жеманясь, спартанским воинам? Разносилось ли их хихиканье над песками вокруг палаток Саладина? Они сжигали на кострах тамплиеров; их любовь по малой мере была чудовищна и ужасна, была способна навлечь вечную погибель, если человек пренебрегал долгом жестокости и угнетения. Беддоуз[18] умер в одиночестве, наложив на себя руки; Уайльд, хмельной говорун, был оттеснен на задний план, но все же вырос под конец в трагическую фигуру на своем закате. Но Эмброуз, – спрашивал себя Эмброуз, – что с ним? Что с ним, запоздавшим родиться, родившимся в эпоху, которая сделала из него тип, персонаж для фарса? Который вместе с тещами и копчеными селедками стал вкладом столетия в национальную кунсткамеру комического, сродни тем мальчикам-хористам, что хихикают под фонарями Шафстбери-авеню? А Ганс, наконец-то обещавший покой после столь долгого паломничества, Ганс, такой простой и отзывчивый, словно молодой крепыш-терьер, – Ганс потонул в незнаемых ужасах фашистского концлагеря.
Нет, огромное желтое лицо с подмалеванными усами никак не могло утешить Эмброуза.
В мастерской среди прочих находился молодой человек призывного возраста; его должны были вот-вот призвать.
– Просто не знаю. как быть, – говорил он. – Разумеется, всегда можно сказать, что отказываешься служить, потому что совесть не велит, но у меня нет совести. Сказать, что у меня есть совесть, значило бы отречься от всего, за что мы боролись.
– Ничего, Том, – утешали его. – Мы-то знаем, что у тебя нет совести.